Апдейт_2012_Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые!? Владимир Бушин - Я посетил сей мир. Из дневников фронтовика

«Цицерон» Федор Тютчев

Оратор римский говорил
Средь бурь гражданских и тревоги:
«Я поздно встал — и на дороге
Застигнут ночью Рима был!»
Так!.. Но, прощаясь с римской славой,
С Капитолийской высоты
Во всем величье видел ты
Закат звезды ее кровавый!..

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.
Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был —
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!

Анализ стихотворения Тютчева «Цицерон»

Федору Тютчеву довелось жить в эпоху глобальных мировых изменений, когда общественное сознание перешло на новую ступень развития, породив иные формы взаимоотношений между людьми. Будучи дипломатом, Тютчев мог лично наблюдать, как меняются основы государственности в европейских странах, и процесс этот сопровождается общественными волнениями. В 1830 году поэт под впечатлением от Французской революции написал стихотворение «Цицерон», в котором попытался провести параллель между некоторыми событиям. Известно, что Тютчев увлекался историей, и среди книг его библиотеки было собрание сочинений Цицерона. В книгу вошли письма римского императора, в которых он также пытался найти ответ на вопрос, почему весь мир катится в пропасть, и как удержать его от этого падения. Именно Цицерону принадлежит крылатая фраза «О времена! О нравы!», которая лучше всех других высказываний характеризует то смятение, которое царит в душе римского сенатора.

Принято считать, что Цицерон был последним правителем Рима, при котором этот город действительно процветал. После его изгнания и убийства город погряз в интригах и гражданских войнах. Поэтому в своем стихотворении Тютчев отмечает, что «прощаясь с римской славой», этот правитель «во всем величье видел» падение города и демократии, «закат звезды ее кровавый».

Если читать это произведение между строк, то становится очевидным, что Тютчев проводит параллель между падением римской империи и Французской революцией . Для поэта оба эти события имеют общую подоплеку, так как символизируют собой разрушение, подрыв основ государственности и моральное разложение общества. Тютчев не берет на себя ответственность анализировать причины, которые привели к подобному развитию событий, хотя намекает, что и в первом, и во втором случае виной всему являлись закулисные интриги и банальная борьба за власть. Однако не это занимает поэта, а тот факт, что он является очевидцем смены общественных формаций. Ведь революции происходят далеко не каждый день, и в достаточно стабильном современном мире очень сложно заставить людей не только переосмыслить свою жизнь, но и попытаться ее изменить с оружием в руках. Поэтому поэт отмечает, что «счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые», подразумевая, что лично для него стать свидетелем исторических события является великой честью. Несмотря на хаос, который в этот момент царит во Франции, Тютчев приветствует изменения в обществе, так как считает, что они являются двигателем прогресса и дают новый толчок для развития любого государства.

При этом поэт не считает нужным оценивать подобные перемены с политической точки зрения. В этом отношении он ведет себя как истинный дипломат, который предпочитает держать крамольные мысли при себе. Ведь не секрет, что Французская революция в высших кругах российского общества была воспринята с осуждением. Более того, царское правительство предприняло ряд мер, чтобы «европейская зараза» не распространилась и на территории Российской империи. Поэтому неудивительно, что Тютчев рассматривает это историческое событие через призму веков, пытаясь донести до читателей мысль, что любые изменения в обществе, даже если они сопровождаются кровавой бойней, являются не просто поворотным моментом в истории, но и способствуют развитию государства. Даже если оно рискует прекратить свое существование, как это, в конце концов, случилось с Римской империей. Но подобных ход событий поэт считает более естественным и продуктивным, чем моральное загнивание и разложение общества, погрязшего в грехах и пороках.

ОРИГИНАЛ

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые!
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,
Он в их совет допущен был
И заживо, как небожитель,
Из чаши их бессмертье пил!
…..

ПЕРЕВОД

Блажен, кто отмотал свой срок
В дни беспредела на кичмане!
Его призвали каторжане
В уютный воровской куток.

Они пригрели фраерюгу,
Он был допущен в их сходняк –
И босяки ему по кругу
Передавали чифирбак!

Комментарии
БЕСПРЕДЕЛ - крайняя несправедливость, нарушение всех прав. Надо отметить, что слово фактически вошло в русский литературный язык, используется в официальных документах.

КИЧМАН - здесь: тюрьма. А в самой тюрьме так величают карцер.

КАТОРЖАНИН – определение бывалых зэков, уважаемых людей. Обычные же зэки - арестанты, или пассажиры.

ВОРОВСКОЙ КУТОК - он же воровской угол: козырное место в камере или бараке, дальний угол у окна. Надзирателю в глазок его не увидеть. И дышать у окна легче, и вообще светлее. В воровском кутке располагаются босяки, бродяги, то есть отрицаловка, «идейные» преступники.

ФРАЕРЮГА - в данном контексте имеется виду масть в местах лишения свободы. Это в ГУЛАГе фраером, фраерюгой называли простачка, лопуха. Сейчас фраер -рядовой уголовник, основная масса босяков, которые не выслужились до верхов. Да и не дослужатся, не зря поговорка гласит: «Фраер никогда не будет вором». Потому что с пятнышками в биографии: в армии служил, или в комсомоле был, или еще что. Однако «козырный фраер» - очень авторитетный уголовник, вторая «масть» после вора.

СХОДНЯК - он же сходка: собрание уголовников. Воровской сходняк - собрание, где могут присутствовать только воры.

ЧИФИРБАК - кружка, консервная банка, кастрюлька, в ней заваривают чифир (крепкий прокипяченный чай) и пьют, делая глоток и передавая по кругу соседу.

Иллюстрация Даны Салаватовой

Рецензии

А у меня такая радость со слезами на глазах была несколько лет назад. Благодаря сайту "Мемориал" мы узнали судьбу моего деда по отцу. Он считался пропавшим без вести. Оказалось, в 1941 году он попал в плен, его отправили в концлагерь на территории Германии, где он умер в конце 1944-го...

Ежедневная аудитория портала Стихи.ру - порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.


Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…

Ф.Тютчев


© Бушин В. С., 2012

© ООО «Издательство Алгоритм», 2012

Вадим Кожинов и Станислав Куняев

Из записных книжек

В «Литературе и жизни», которую возглавлял милейший Виктор Васильевич Полторацкий, я проработал недолго, но печатался там много. Однажды на Цветном бульваре, где в одном здании с «Литературкой» находилась и «ЛиЖи», как ее иронически называли, встретил добрую приятельницу Лену, с которой познакомился летом 1953 года в Дубултах, в Доме творчества. Она – дочь известного еще с тридцатых годов критика Владимира Ермилова. У Асеева в поэме «Маяковский начинается» о нем несправедливо сказано:


К примеру:
скажите, любезный Немилов,
вы – прочно привержены
к классике форм
и, стоя
у «Красной нови»
у кормила,
решили, что корень кормила – от
«корм»?

Впрочем, на совести Ермилова несправедливостей тоже немало.

Асеев – второй (первым был Иосиф Уткин) живой писатель, которого я увидел в 1939 году на эстраде в Измайловском парке, где он как раз читал эту поэму, за которую получил Сталинскую премию. Ему тогда исполнилось пятьдесят лет. Помню, чья-то юбилейная статья о нем начиналась словами: «Он очень молод…» Ибо тогда считалось, что в пятьдесят человек уже чуть ли не старик.

Лена была с незнакомым мне парнем. Она представила меня так: «Это Володя Бушин, без которого не обходится ни один номер «ЛиЖи». Так и было. А спутник Лены оказался Вадимом Кожиновым, ее мужем. Злые языки говорила: «Он женился на библиотеке Ермилова». Говорят, библиотека действительно богатая. А печатался я много по двум причинам. Во-первых, газета только начиналась, материалов порой не хватало. Во-вторых, за годы аспирантуры и после у меня накопилось много неопубликованных статей.

25 марта 1959 года я напечатал там статью «Чувство слова», в которой речь шла о романах Федора Панферова «Раздумье» и Даниила Гранина «После свадьбы». В «Нашем современнике № 1 за 1960 год П. Пустовойт гневно обрушился на меня: «В. Бушин даже не пытается провести грани между речью писателя и его героев. Обнаружив слова «очухаться», «взъерепениться», «лупануть», кричит «Караул!» Что ж, Пустовойт совершенно прав. «Рецепты В. Бушина даже староверу адмиралу Шишкову показались бы анахронизмом». И тут прав. Сейчас даже не верится, что я писал такую чушь. Но что я! Даже Шолохов, видимо, под влиянием работы Сталина «Марксизм и языкознание» (1952) в одном издании «Тихого Дона» убрал слова и речения подобного рода и почти все диалектизмы. Слава Богу, потом восстановил.

19 августа 59 года в «ЛиЖи» была напечатана моя большая статья «Штампы бывают разные» – о Юрии Казакове, о котором тогда много говорили и писали.

В статье были и похвалы и критика, она преобладала. В таком духе: «Замечание Ю. Нагибина о том, что в рассказе «На полустанке» перед нами «неравный поединок душевной грубости с робкой, беззащитной нежностью», к сожалению, справедливо по отношению к большинству рассказов Ю. Казакова: в них «поединки», именно неравные и «нежность», именно беззащитная». Но сам Казаков, кажется, был доволен. Во всяком случае, при встрече сказал мне, что отмеченные мной «штампы» выписал и повесил над письменным столом, чтобы избегать их. Разговоров о моей статье было немало, но, кажется, в печати возражений не появилось.

Успел я напечатать там и свою первую – на два подвала! – шумную статью «Реклама и факты» – о критике в «Новом мире». Это же было осиное гнездо будущих прорабов перестройки: один Сарнов чего стоит. А тот же Турков!.. Говорили, Твардовский негодовал: «Нашелся новый Белинский!» Однако и тут никаких возражений или опровержений не последовало.

А с Кожиновым с тех времен у меня всю его жизнь были самые добрые отношения. Встречались мы редко, но перезванивались довольно часто. Как правило, я звонил ему, чтобы навести какую-то справку по литературе или истории. Он же был ходячей энциклопедией. Запомнился последние мой звонок: надо было уточнить некоторые строки стихотворения Ахматовой «Когда погребают эпоху».

Я знал, что у него дома бывают интересные встречи с пением старинных романсов, чтением стихов, разговорами. Вадим не раз приглашал меня зайти. Говорил: «Я живу ближе всех». Имел в виду – от ЦДЛ. Но я, к сожалению, так и не собрался. Я вообще упустил много подобных возможностей. К Шолохову многие ездили. А я видел его вблизи только один раз. Это было в декабре 1949 года на вечере, посвященном 70-летию Сталина в Большом зале консерватории. Мы с Игорем Кобзевым упрашивали Михаила Александровича придти к нам в Литературный институт. Он соглашался, поддакивал, но так и не пришел. Леонова тоже видел рядом лишь один раз – в Литературном институте он беседовал с какой-то группой студентов. Я его слушал и ничего не понимал. А гораздо позже, когда началась катавасия демократии, Евгений Иванович Осетров и Вадим Дементьев, часто бывавшие у Леонова, рассказывали мне, что он интересовался мной как автором хлынувших тогда крутых статей. Вадим приходил к нему со свежими газетами, и великий старик каждый раз спрашивал: «Есть что-нибудь Бушина?» Если было, Вадим читал ему вслух. И нередко он от души смеялся.

Симонова видел вблизи тоже один раз, в редакции «Дружбы народов». А потом – уже в гробу, стоя на сцене ЦДЛ в почетном карауле. Светлова – тоже… Зато пять лет просидел в той же «Дружбе» дверь в дверь с Ярославом Смеляковым. Однажды на редакционной пирушке он предложил тост за меня, чем я до сих пор горжусь. У меня была статья о его книге «День России», но тост был не после нее, а, видимо, после моей статьи «Кому мешал Теплый переулок?» в «Литературке» – о том, что надо прекратить бесконечные переименования и вернуть многим городам их прежние исторические имена.

Когда Кожинов умер, я написал о нем довольно большую статью и предложил, естественно, в «Наш современник», где он долгие годы был членом редколлегии. Куняев отверг статью:

– Он не был диссидентом, не был антисоветчиком.

– А я и не говорю, что был. Активным антисоветчиком – нет, ничего антисоветского он не писал, не делал. Но неоднократно признавался, что в начале 60-х годов под влиянием бесед с Михаилом Бахтиным пришел к отрицанию всего, что произошло в стране после 1917 года. Всего! Значит, и культурный взлет, и победу в Отечественной войне, и прорыв в космос… Период этот был краткий.

Вадим всегда неутомимо работал, много знал, и обширные познания помогли ему вскоре выйти на правильную дорогу, как не могут не вывести любого честного человека. Он много сделал для разоблачения вранья о советской эпохе, и я часто обращаюсь к его книгам за поддержкой.

Но Куняев был неколебим. Да и что я мог ждать от человека, который однажды сказал мне: «Привыкни к мысли, что я всегда прав». И это в пору, когда уже давно отменен даже эдикт о непогрешимости папы. Пришлось напечатать статью в «Завтра». Потом она вошла в книгу «На службе Отечеству».

Но некоторые непустячные несогласия с Кожиновым все-таки остались. Так, я был очень удивлен тем, как несуразно, но упрямо в беседе с В. Кожемяко он на страницах «Правды» защищал Солженицына, объясняя его подлости, например, против Шолохова, то забывчивостью, то увлеченность, то темпераментом.

И странно было мне читать его рассказ о том, как на первом курсе МГУ он принимал участие в выборе комсорга курса. Избрали Игоря Виноградова. Он, говорит, при этом произнес обязательную в таких случаях речь, в которой процитировал какие-то строки Маяковского. Потом Вадим подошел к Игорю и сказал: «Неужели ты не понимаешь, что стихи были написаны только ради славы и денег?» Так думать о поэтах и стихах в восемнадцать лет! Меня это просто ошеломило…

А у Куняева всегда ко мне непомерные требования. То отвергает мою статью, например, в защиту Юрия Кузнецова, то маринует целый год статью о Радзинском, которая, оказывается, нравится ему… Я и этот дневник предложил «Нашему современнику». Он прочитал, сказал, что тоже понравилось, будем печатать в 3–4-х номерах. Но ты, говорит, приписал мне слова одного моего знакомого, хвалившего Ельцина.

– Да? – удивился я. – А ты не хвалил? Если так, то даже не буду ничего проверять, верю тебе на слово и прими мои извинения.

На этом и поладили. Я стал ждать публикации дневника в журнале. Вдруг – письмо от Куняева: нет, ему мало моего извинения по телефону. Он требовал, чтобы я извинился еще и письменно, печатно, в противном случае грозил предать меня анафеме через Интернет. Как в свое время грозил Татьяне Глушковой опубликовать ее давние письма к нему, если она не прекратит критиковать и его и Кожинова, называя их «адвокатами измены», защищающими «авторитеты измены» – Солженицына и Шафаревича. И опубликовал!.. О господи… Ведь та моя ошибка с цитатой, что засела в него в печенках, была лет пятнадцать тому назад! Не знаю, украсил ли он Интернет своей инвективой против меня. Не интересовался.

1960-е

Абрам и Аржак

В первой книжке «Нового мира» напечатана большая ст. А. Меньшутина и А. Синявского «За поэтическую активность». (Я напечатал в «Молодой гвардии» статью «Фиалки пахнут не тем» (заглавие взято из популярного тогда спектакля театра кукол Сергея Образцова «Обыкновенный концерт»). Написал, что авторы, декларируя творческую активность, изменяют своей декларации, подменяют активность жизненной позиции, содержательность поэзии изысками формы, которые нахваливают сверх меры. И это измена особенно отчетливо видна при обращении соавторов к стихам Вознесенского, объявленного ими «одним из самых интересных поэтов младшего поколения». Они пишут, что его позиция – «наступление, натиск, вмешательство в жизнь и литературу, позиция активного самоопределения и самоутверждения». Ну, самоутверждения действительно много, но как, где, когда поэт вмешался в литературу и тем паче – в жизнь? Этого в статье нет. А на что наступает он, против чего направлен его «натиск»? Тоже неизвестно. Впрочем, об одном вмешательстве Вознесенского в литературу я писал в первой книге воспоминаний: в номере газеты «Литература и жизнь», посвященном юбилею Толстого, он напечатал стихи, посвященные юбиляру, а в пору демократии объявил, что они посвящены Пастернаку. Или это не вмешательство, а что-то другое?

* * *

Через всю мою статью проходила мысль о том, что авторы то и дело изменяют себе, т. е. самими же провозглашенным принципам, идеям. Однако потом обнаружилась измена гораздо более важная. Андрей Синявский выступал в советской печати хотя и со спорными, но вполне литературно приемлемыми лояльными статьями, а еще с 1956 года, после хрущевского XX съезда партии посылал на Запад свои статьи, теоретические трактаты и рассказы, которые с 1959 года печатал там под псевдонимом Абрам Терц. Тут, как пишет его доброжелательный биограф антисоветчик В. Воздвиженский, он представал «в образе не знающего ничего святого мистификатора и сквернослова… Это позволяло Синявскому остро и пряно показывать с изнанки пресловутый «советский образ жизни». Ничего святого не было для него прежде всего в советской жизни, которая, несмотря на репрессированного отца, дала ему возможность окончить Московский университет, аспирантуру, защитить диссертацию о Горьком, стать преподавателем МГУ и членом Союза писателей, в который он вступил уже после пяти лет тайной клеветы на свою родину и Советскую власть. Между прочим, его отец, оказывается, был дворянином. Так дворянское ли это дело – прятаться за еврейский псевдоним да еще за бугром.

В 1965 году Абраша был схвачен и разоблачен. В 1966 году его судили вместе с Юлием Даниелем, который промышлял тем же самым. Интересно, Синявский, будучи русским, орудовал под еврейским псевдонимом, а еврей Даниель – под русским именем Николай Аржак. Но оба псевдонима взяты из блатного мира. Дали Синявскому семь лет лагерей с зачетом предварительного заключения, на два года больше, чем в 1951 году дали его отцу, правда, не лагерей, а поселения в Сызрани.

Помянутый биограф пишет: «Срок Синявский отбывал в Мордовских лагерях на тяжелых работах». Сидел он не семь лет, а пять, два года бессердечная власть скостила Абраше. И тяжелые работы не помешали ему написать и переслать жене 1500 страниц своих записей, которые после освобождения в 1971 году и отъезда в 1973 году во Францию, где он, конечно, тотчас превратился в профессора русской литературы Парижского университета, стали основой двух книг – «Голос из хора»(1973) и «Прогулки с Пушкиным» (1975). Суть последней точно выразил, кажется, Роман Гуль в рецензии «Прогулки хама с Пушкиным».

Ельцинскую контрреволюцию Синявский, разумеется, приветствовал, как зарю новой прекрасной эпохи, но потом, воочию увидев (он приезжал в Россию) мурло демократии, все-таки, как Солженицын, немного очухался. Умер где-то под Парижем в 1997 году.

КГБ, Сапфо и Вова Котов

В пору работы в «Молодой гвардии», в октябре 1961-го, на теплоходе «Феликс Дзержинский» я прокатился из Одессы в Египет с заходом в Пирей-Афины и Стамбул. Не один, конечно, а с группой туристов, в которой, впрочем, не было ни одного знакомого. Перед отъездом была наставительная беседе в здании бывшего американского посольства на Манежной площади. Что ж, почему кое-что не объяснить людям, которые едут за границу впервые? Потом мне позвонил в редакцию и пригласил побеседовать некий майор из КГБ, он тоже ехал с нами. Мы встретились у Большого театра под навесом вдоль левой стены. Он говорил, что я, мол, надеюсь на ваше содействие и помощь в случае чего. О чем говорить! Если какой-то чрезвычайный случай, я и без него принял бы посильные меры.

А как только вечером теплоход отошел от одесского причала, я сразу направился в бар и познакомился там с молодой русской парой из Франции: Олег и Марина. Ее фамилия Горбова, его – Галяев. Олег настроен очень прорусски: много рассказывал о знаменитых людях русского происхождения по всему миру. А она не помню, что говорила, но была очень мила. Прекрасно провели вечер. Обменялись адресами. На другой день, кажется, в Стамбуле они сходили. Я помог им нести вещи к трапу.

Когда шли по Эгейскому морю, я послал своей сотруднице по отделу критики Искре Денисовой телеграмму: «Слева по борту остров Лесбос вспоминаю стихи Сапфо и Володи Котова салют».

Когда вернулись в Москву, майор КГБ опять позвонил мне, и мы опять встретились под навесом Большого театра. Он спрашивал о впечатлении. Я отвечал, что все было прекрасно. «А вот эта пара, с которой вы беседовали в первый вечер… Вы не завязали знакомство, не обменялись адресами?» Я твердо соврал: «Нет!» А под Новый 1962 год Марина прислала мне поздравительное письмо, очень трогательное и забавное, не шибко грамотное. Очень хотелось ответить, но я не решился: ведь сказал же я ему, что не обменялись адресами. Жаль, жаль… Она жила где-то у Эйфелевой башни: Marina Gorвoff 22 rue de Passy Paris16, а Олег – в Булони-на-Сене.

Кутеж в «Метрополе» как взятка

Сегодня в «Литературке» напечатан мой фельетон «Неаполитанские рулады на венецианских набережных» о повести Ивана Лазутина «Лебединая песня» в журнале «Байкал» (Удан-Уде). Я начал его так: «Герой повести Сергей Стратонович Кораблинов – «известный в стране актер, ведущий кинорежиссер, знатный профессор, педагог, отец семейства и дважды дед… Мы встречаем его в час великого умственного и душевного напряжения. Он терзается вопросами: «Какова она? Красивая? А что если старая кочерыжка?» Она – женщина, назначившая ему по телефону свидание. Кочерыжек Кораблинов терпеть не мог».

* * *

О, это стоит вспомнить… В Российском союзе писателей мне поручили сделать обзор журнала «Байкал». Я начал работать. Время шло… Вдруг мне звонит главный редактор журнала Африкан Бальбуров и просит встретиться. Он как-то пронюхал, что обзор делаю я. Назначает мне встречу у входа в «Метрополь». Как отказаться? Человек приехал с того бока земного шара. Я соглашаюсь. В назначенный день и час явился. Он тут же, с ним знакомый мне Норпол Очиров, тоже бурятский писатель, учится в аспирантуре Литинститута. Ведут меня в зал с фонтаном, к уже занятому столику. Оказывается, Африкан тут свой человек, официанты его знают. «Что будем пить?» Делает роскошный заказ. Прекрасно! Выпили по рюмочке, по другой… Вдруг… появляется Иван Лазутин. Они разыгрывают радостную случайную встречу. Иван садится за стол, и кутеж продолжается. Он – автор ужасно популярной тогда повести «Сержант милиции», переизданной раз двадцать.

И вот все трое начинают меня убеждать, какой прекрасный журнал «Байкал» и как замечательна недавно напечатанная там повесть Лазутина «Лебединая песня» Что делать? В «Литературке» лежит мой фельетон об этой повести, кажется, даже набран уже. Что делать?.. Пиршество-обработка продолжается часа два-три. Наконец, выходим на улицу. Оказывается, тут у подъезда меня уже ожидает такси, и кто-то преподносит мне огромный букет прекрасных цветов. В такси до Измайлова меня провожает Норпол. Он всю дорогу продолжает меня агитировать.

Утром я опять в терзаниях: что же делать?.. Я взял фельетон – может что-то смягчить? – и стал его перечитывать: «Герою пятьдесят семь лет, но – «это еще не закат, это еще зенит», уверяет он себя. Правда, уже не та прыть, когда «молодой, красивый, он не знал, что такое гипертония» и ощущал в себе «всю унаследованную от тамбовских дедов и прадедов лихость и удаль, но все-таки кое-что еще осталось…

В назначенный час, обманув бдительность супруги (она оплошно ушла на кухню) тщательно одетый Кораблинов явился на условленное место. Сложные чувства владели им. Дважды дед смущался. Но в то же время его захлестывали «приливы давно забытого юношеского трепета».

В руках у знаменитого гипертоника розы. Один лепесток упал на ботинок. Надо бы снять, но он не решается, ибо «при его высоком росте никто не замечает лысину на макушке. А если нагнуться…»

Но вот, наконец, и она! О, это совсем, это весьма не кочерыжка, это – «молодая озерная камышинка» под названием Светлана.

Дальше было «как-то стихийно, само собой. Разница лет была стерта». Последнее обстоятельство весьма существенно, ибо разница составляла ровно четыре десятилетия. Но, видно, уж так сильна была в знатном профессоре закваска тамбовских предков!

После первого свидания Светлана не спала всю ночь, а рано утром побежала к памятнику Пушкина, к которому Кораблинов во время их прогулки положил букет роз, сорвала один лепесток и от избытка чувств съела. Потом поехала к тете (она-то надоумила ее позвонить режиссеру) и бросилась ей на шею со словами: «Это не человек, а вулкан! Я забыла все на свете! Мне казалось, что я иду с ним не по Москве, а по венецианской набережной и слушаю неаполитанские рулады».

Но тетушка вовсе не желала, чтобы племянница забыла все на свете. У нее была ясная цель: устроить красотку-племянницу через Кораблинова с Институт кинематографии. «До тех пор, пока не станешь студенткой, ты должна обещать ему все» – поучала она племянницу.

И вот второе свидание. Уже не прогулка по улице Горького, а ресторан. А потом на улице он спросил:

– Вы хотите стать актрисой? И не постоите ни перед чем ради этого?

– Ни перед чем! Никогда! – воскликнула Светлана, выполняя инструкцию тетушки.

– Вы готовы жертвовать? – вновь спросил человек-вулкан.

Вулкан остановил такси: «В Сокольники!»

Под скрежет коробки скоростей и монотонно-грустное пощелкивание счетчика он стал целовать Светлану и заклинать: «Я люблю вас!.. Я сделаю из вас знаменитую актрису!.. Княжну Мэри будете играть вы!..» Но тут произошло то, чего дважды дед никак не ожидал. Вероятно, не ожидала и сама девица. Она вопреки теткиным инструкциям вдруг воскликнула:

– Вы гадкий и грязный старик! – и закатила вулкану пощечину, и тут же ее руки, «словно крылья белой голубки еще несколько раз мелькнули перед его лицом». – Я без вашей помощи буду актрисой! – С этими словами Светлана выскочила из такси.

Очухавшись, старикан тоскливо подумал: «Да, вот она моя лебединая песня». В сопровождении пощечин».

Дальше не буду пересказывать фельетон, а замечу: Светлана действительно поступила во ВГИК без помощи Кораблинова. Что ж получается? Семнадцатилетняя девушка не дала и не приняла взятку в виде студенческого билета и добилась своего. Да это же вдохновляющий образ! Молодец Иван Лазутин! А меня хотят купить за двести грамм коньяка да тройку бутербродов с черной икрой и осетриной? Нет же! Нет, братцы! И пусть это будет им уроком, как Кораблинову. Будут знать, что взятки не только в виде студбилета, но даже и в виде угощения в «Метрополе» не всегда и не на всех действуют. И фельетон появился в «Литературке» безо всякой правки.

Между прочим, за всю мою литературную жизнь было лишь две попытки подкупить меня. Вот эта да еще однажды какой-то сочинитель, огромный роман которого я рецензировал для «Профиздата», нагрянул откуда-то из с Урала или Сибири ко мне домой с парой-тройкой каких-то роскошных рыбин.

Как было отказаться, когда это подносилось как дар Сибири или Урала. Впрочем, и рыба, как застолье в «Метрополе», не сломили мою железную волю.

В Рождественский сочельник 1971 года, я, впервые в жизни, оказался в Лондоне, и впервые в Успенском Соборе на Эннисмор Гарденс. За шесть месяцев до того окончательно и, казалось тогда, бесповоротно покинул СССР.

Пойти на утреню в другую, не Патриаршую, церковь не приходило в голову. Я родился и провёл юность в Париже, а потом двадцать пять лет, поневоле, в стране Советов, где «оформился» сознательным и, по мере слабых сил, деятельным антикоммунистом. За те же годы стал безмерно любящим Русскую церковь прихожанином. Я обязан Церкви духовным выживанием как в последние годы бытия т. Сталина, так и позднее, когда пребывал в исправительно-трудовых лагерях, и после, в бескислородный «застой».

Моя любовь-благодарность к Русской церкви не была слепой: в шестидесятые годы устроилось так, что многое во внутренней жизни и настроениях тогдашнего церковного руководства и приходов мне было известно. Так что, если бы рассказ шёл об удручающем, даже о страшном в истории подсоветской РПЦ, то боюсь, пришлось бы нарастить память компьютера…

Владыку Антония (Блума) лично я тогда практически не знал, несколько раз видел в Москве, но издалека.

Церковь на Эннисмор Гарденс была полна русскими «первыми» эмигрантами в двух поколениях и «второй волной», тоже два поколения. Понятие «новый русский» тогда не существовало и могло вызвать в то время лишь недоумение, границы ведь на замке! А обращение в православие англичан лишь начиналось, присутствия «оглашенных» совсем не ощущалось. Для меня это было первое Рождество после выезда из Москвы, в бытовой неустроенности, вдали от родителей – увидимся ли ещё? – и о чём молиться искать не приходилось… А сами церковь и служба – будто стою в родном приходе на Якиманке, у Иоанна Воина!

К концу службы Владыка Антоний стал оглашать Рождественское Послание Патриарха Пимена. Со смыслом праздника авторы Послания разделались быстро, и когда с третьего абзаца, со всеми подробностями, речь пошла «о ядерном разоружении и положении на Ближнем Востоке», мной овладело недоброе отчаяние. Оказался ли я в Британии – прямо сказать через риск и опасность второго лагерного срока – для того, чтобы в радостный праздник в Храме Божьем, снова подвергнуться мякине постылой пропаганды? И даже сейчас стыдно вспомнить интенсивность негативных чувств во мне тогда взбурливших. Вот, подумал я, и здесь «они» меня нагнали, и всюду «они» есть, и в Британии устами такого священнослужителя вещают… После прочтения официального поздравления из Москвы Владыка Антоний сказал: «Добавлю несколько слов от себя».

О яркости его проповедничества, о блеске его ораторского дара – уже много написано и рассказано. Но в тот момент получилось, будто митрополит Антоний почувствовал, что стоит среди прихожан один человек и злится услышанному, что ждёт другого.

Он построил свое слово на «трагичности» Рождественской ночи, объяснил, в чём «трагичность» Рождества и продолжил: «И в этом году мы переживаем трагическую ночь: в России пока мы с вами молимся и празднуем, очень многие в духе и плоти своей страдают в советских политических лагерях, подвергаются фармакологическим пыткам в советских спецпсихбольницах… в особенности, я думаю о Владимире Буковском… Очень многие лишены вообще возможности в эту ночь пойти в храм ».

Оцепенение от таких слов в устах «московского архиерея» – это мало сказать о моём состоянии. Объяснять почему – не приходиться.

Такие подвижники как Владыка Антоний, как Владыка Василий Брюссельский, многие другие, по вере, мужеству и наитию пошли даже на то, чтобы среди собратьев-эмигрантов прослыть «продавшимися Советам», пошли они и на подневольное чтение в церкви по сути не церковных текстов потому, что предугадывали: своим личным присутствием в Русской Церкви, своим свидетельством на Западе о подлинной вере русского народа, поездками в страну, они являют прообраз будущей, свободной церкви и может быть, ускоряют момент её возрождения. Так оно и свершилось.

Этим Рождественским словом покойный Владыка Антоний навсегда стал мне близким.

Было с ним потом у меня несколько бесед, и ощущение, что различение духов было в нём настолько глубоким, что чувствовал я себя рядом с ним почти неловко. Один раз он сам крестил новорожденную русскую лондонку, а я был восприемником. В то время я пребывал в тяжёлых внутренних перипетиях и позволил себе об этом Владыке рассказать. Данный им ответ был как рецепт, и я его применил, и благодарен за постепенный выход из мрака.

В церкви Трёх Святителей в Париже, зимой 2006 года, была устроена содержательная конференция, посвящённая жизни и духовному наследию Владыке Антония. С пользой для себя я слушал интереснейший рассказ иеромонаха Нестора (Сиротенко) о парижской молодости Владыки, госпожи Кирилловой о всём сделанном Владыкой в Лондоне и Преосвященного Василия (Осборна) о современном церковном строительстве. Тогда Владыка Василий рассказал о том, как митрополит Антоний, уже будучи тяжело болен, воскликнул «Наконец!», услышав прочтённое ему Послание Святейшего Патриарха Алексия II от 1 апреля 2003 г с предложением создать в Западной Европе единую Митрополию.

А незадолго до кончины, митрополит Антоний, рекомендуя епископа Василия Святейшему Патриарху Алексию, писал: «У него верность пастве без ограничения и он будет служить верой и правдой нашей родной Церкви» (март 2003). А чуть позднее, в июне, тоже о владыке Василии: «Он делает очень большую и сложную работу по восстановлению единства Сурожской епархии и её верности Московской Патриархии…». Чуть выше я говорил о даре «различения духов» у приснопамятного митрополита Антония. В данном случае как же он просмотрел? Поистине лишь Господь всеведущ!

После недавнего Светлого Воскресенья, Пасхальные поступки, слова, письма, заявления владыки Василия (Осборна) погрузили парижских (да и не только парижских!) русских православных в состояние изумлённого удручения. Омрачить негаданную радость подаренной промыслительным и долгожданным сближением между двумя ветвями русской церкви Вл. Василий, конечно, не в состоянии…

Слова, документы и заявления, в изобилии поступающие из Лондона путаны и противоречивы: сначала заверения в верности Русской церкви, спустя две недели – стремление под Константинопольский омофор, и наконец – мало почтительный сумбурный «вопросник-анкета», направленный постскриптумом самому Святейшему….

Непросто вникнуть в мотивы и логику явно не спокойного сознания Владыки Василия, когда читаешь его слова: «Я бы хотел ясно дать понять, что я полностью поддерживаю единство Русской Церкви в Западной Европе и считаю, что нынешний шаг является наилучшим способом достигнуть этой долгосрочной задачи».

Уважение к священному сану у меня есть! Сочувствие к человеку, раздираемому чуждыми, наверняка ему самому, силами – тоже.

Но при изучении противоречивых заявлений, не могу не вспомнить любимых мной слов Кавторанга Цезарю Моисеевичу из Солженицинского «Одного дня Ивана Денисовича»: «Удивляюсь и проклинаю!»

Что же получается? При железном занавесе спокойнее жилось? В составе делегаций, безопасно кататься в Москву и Загорск? А ответная делегация не такая уж многочисленная и не требующая хлопот? И на службе в Елоховском – старушек православных поодаль держат, а то от них ритуализмом и суеверием попахивает… И скромный малотиражный церковный календарь с Чистого переулка присылают! Сплошная тишь да гладь, и Потёмкину самому такие церковные деревни не мерещились!

А как стены берлинской с Куроедовской конторой не стало, тут неожиданно в Лондон старушек понаехало, девушек неприкрытых, и молодых мужчин с тяжёлыми золотыми крестами на груди, пиджак нараспашку… Тут по аглицки псалма спокойно не спеть, не поймут ни Флоренского, ни Бердяева.

Выходит освобождение России, обретение мощей преподобного Серафима, открытие монастырей, расцвет народной веры, православного книгоиздания, свободный приезд русских и не только их – всё пошло только на вред Церкви и в нарушение комфортной тёплой обжитости лондонцев и парижан? Не лучше ли вам, господа, досточтимые отцы, вспомнить о ваших предках погибших в Кубани, на Перекопе, и в подвалах чекистских…

А уж если говорить «о миссии», то, как её пришлось выполнять десяткам тысяч русских эмигрантов, шахтёрам в Лотарингии, тысячам русских офицеров загнанных в тропический Парагвай, в Тунис и Шанхай?

Не пройдёт и поколения как «новые русские», шокирующие нынешние «интеллигентские» приходы в странах Европейского Союза приведут к русскому православию своих однокурсников и соседей по Оксфорду.

Епископ Василий (Осборн)

Владыка Василий, по Ленину, предлагает «разъединиться, чтобы лучше объединиться»: «Вы, русские со своими обычаями по себе, а мы (как бы белая кость) – в Стамбул… (интервью Би-Би-Си 17-ого мая: «Нет, им /т.е. русским/ просто следует оставаться под юрисдикцией Московского Патриархата, у которого есть всё необходимое, чтобы окормлять эту паству – финансовые ресурсы, священники из России»).

Но ведь Владыка Василий и есть Московская Патриархия! Мне всегда казалось, что миссия пастыря не в завлечении овец «со стороны», а в содержании «своих» вместе!

Мне довелось быть заключённым в одном политлагере с будущим митрополитом Корнилием Таллинским и Эстонским (тогда молодым вологодским батюшкой). Не так давно, в Таллине, он мне рассказывал о мытарствах пережитых русской православной Церковью в Эстонии: с Божьей помощью закончилось объединительно.

«Блажен, кто посетил сей мир…» – Будем молиться, о том чтобы «лихие повороты» свершаемые сегодня Владыкой Василием (Осборном) закончились, и чтобы его маршрут вернулся бы на магистраль Москва – Сергиев Посад и Русское Православие, а мытарства Сурожские и Команские завершились тем, что свершится пожелание, выраженное Святейшим Патриархом 1-го апреля 2003 г. – Общеевропейской митрополией православных церквей русской традиции. Да сбудется!

О Тютчеве написано множество ученых и умных книг, однако вернее всех угадал тайну этой гениальной личности младший современник поэта Иван Тургенев: «О Тютчеве не спорят; тот, кто его не чувствует, тем самым доказывает, что он не чувствует поэзии». Сборник избранных стихотворений Федора Тютчева – подарок истинным ценителям русской поэзии.

  • Блажен, кто посетил сей мир

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги О ты, последняя любовь... (сборник) (Ф. И. Тютчев) предоставлен нашим книжным партнёром - компанией ЛитРес .

Блажен, кто посетил сей мир

Ф. И. Тютчев.

Портрет маслом работы неизвестного художника. Начало 1820-х годов.


Федор Тютчев никогда не считал себя профессиональным литератором, стихи записывал на чем придется, порою на клочке газеты или полях казенной бумаги, чтобы тут же и потерять. Однажды, разбирая архив, сжег по рассеянности чуть ли не все свои юношеские рукописи… Да и семья, в которой он родился, была далека от литературных интересов. Старший зять Федора Ивановича, известный славянофил Иван Аксаков так описывает этот домашний круг, характерный для московского неслуживого дворянства первой четверти XIX века :


«…Федор Иванович был второй, или меньший, сын Ивана Николаевича и Екатерины Львовны Тютчевых и родился в 1803 г. 23 ноября, в родовом тютчевском имении, селе Овстуг Орловской губернии Брянского уезда. Тютчевы принадлежали к старинному русскому дворянству. В Никоновской летописи упоминается «хитрый муж» Захар Тутчев, которого Дмитрий Донской, пред началом Куликовского побоища, подсылал к Мамаю со множеством золота и двумя переводчиками для собрания нужных сведений, что «хитрый муж» и исполнил очень удачно. В числе воевод Иоанна III, усмирявших Псков, называется также «воевода Борис Тютчев Слепой». С тех пор никто из Тютчевых не занимал видного места в русской истории ни на каком поприще деятельности. Напротив, в половине XVIII века брянские помещики Тютчевы славились лишь разгулом и произволом, доходившими до неистовства. Однако же отец Федора Ивановича, Иван Николаевич, не только не наследовал этих семейных свойств, но, напротив, отличался необыкновенным благодушием, мягкостью, редкой чистотой нравов и пользовался всеобщим уважением. Окончив свое образование в Петербурге, в Греческом корпусе, основанном Екатериной в ознаменование рождения великого князя Константина Павловича, Иван Николаевич дослужился в гвардии до поручика и на 22 году жизни женился на Екатерине Львовне Толстой, которая была воспитана, как дочь, родной своей теткой, графиней Остерман».


И. Н. и Е. Л. Тютчевы, родители поэта.

Федор Иванович Тютчев и по внешнему виду (он был очень худ и малого роста), и по внутреннему духовному строю был совершенной противоположностью своему отцу; общего у них было разве одно благодушие. Зато он чрезвычайно походил на свою мать, Екатерину Львовну, женщину замечательного ума, сухощавого, нервного сложения, с наклонностью к ипохондрии, с фантазией, развитой до болезненности. Отчасти по принятому тогда в светском кругу обыкновению, отчасти, может быть, благодаря воспитанию Екатерины Львовны в доме графини Остерман, в этом, вполне русском, семействе Тютчевых преобладал и почти исключительно господствовал французский язык, так что не только все разговоры, но и вся переписка родителей с детьми и детей между собой, как в ту пору, так и потом, в течение всей жизни, велась не иначе как по-французски. Это господство французской речи не исключало, однако, у Екатерины Львовны приверженности к русским обычаям и удивительным образом уживалось рядом с церковнославянским чтением псалтырей, часословов, молитвенников у себя, в спальной, и вообще со всеми особенностями русского православного и дворянского быта.


Овстуг – родовое имение Тютчевых. Вид из окна.

Рисунок сделан с натуры другом Тютчева поэтом Яковом Полонским.


<…> В этой-то семье родился Федор Иванович. С самых первых лет он оказался в ней каким-то особняком, с признаками высших дарований, а потому тотчас же сделался любимцем и баловнем бабушки Остерман, матери и всех окружающих. Это баловство, без сомнения, отразилось впоследствии на образовании его характера: еще с детства стал он врагом всякого принуждения, всякого напряжения воли и тяжелой работы. К счастью, ребенок был чрезвычайно добросердечен, кроткого, ласкового нрава, чужд всяких грубых наклонностей; все свойства и проявления его детской природы были скрашены какой-то особенно тонкой, изящной духовностью. Благодаря своим удивительным способностям, учился он необыкновенно успешно. Но уже и тогда нельзя было не заметить, что учение не было для него трудом, а как бы удовлетворением естественной потребности знания. В этом отношении баловницей Тютчева являлась сама его талантливость. Скажем, кстати, что ничто вообще так не балует и не губит людей в России, как именно эта талантливость, упраздняющая необходимость усилий и не дающая укорениться привычке к упорному, последовательному труду. Конечно, эта даровитость нуждается в высшем, соответственном воспитании воли, но внешние условия нашего домашнего быта и общественной среды не всегда благоприятствуют такому воспитанию; особенно же мало благоприятствовали они при той материальной обеспеченности, которая была уделом образованного класса в России во времена крепостного права. Впрочем, в настоящем случае мы имеем дело не просто с человеком талантливым, но и с исключительной натурой – натурой поэта».

Братья Тютчевы: Николай (вверху) и Федор.

Парные портреты работы неизвестного художника.

…Ему было почти девять лет, когда настала гроза 1812 года. Родители Тютчева провели все это тревожное время в безопасном убежище, именно в г. Ярославле; но раскаты грома были так сильны, подъем духа так повсеместен, что даже вдали от театра войны не только взрослые, но и дети, в своей мере, конечно, жили общей возбужденной жизнью. Нам никогда не случалось слышать от Тютчева никаких воспоминаний об этой године, но не могла же она не оказать сильного непосредственного действия на восприимчивую душу девятилетнего мальчика. Напротив, она-то, вероятно, и способствовала, по крайней мере в немалой степени, его преждевременному развитию, что, впрочем, можно подметить почти во всем детском поколении той эпохи. Не эти ли впечатления детства как в Тютчеве, так и во всех его сверстниках-поэтах зажгли ту упорную, пламенную любовь к России, которая дышит в их поэзии и которую потом уже никакие житейские обстоятельства не были властны угасить?

Иван Сергеевич Аксаков.

Из книги «Биография Федора Ивановича Тютчева»


Повезло будущему поэту с первым наставникам. Вернувшись «после француза» в Москву, собственный дом, к счастью, уцелел, Иван Тюпгчев, по совету добрых знакомых, пригласил к младшему сыну лучшего в городе учителя словесности Семена Раича. Талантливый педагог, к тому же поэт, Раич не только оказал благотворное влияние на «умственное и нравственное сложение» своего талантливого воспитанника, но и утвердил в нем литературное направление. Он же привил своему питомцу особую любовь к античной классике и вкус к переводу. По инициативе учителя четырнадцатилетний Тютчев перевел, а затем и прочел на одном из собраний Общества любителей российской словесности знаменитое стихотворение Горация «Послание к Меценату». Перевод был одобрен и вскоре напечатан. В том же 1818 году Тютчев поступил в Московский университет.


М. П. Погодин.

Рисунок неизвестного художника. Москва, 1820-е годы.


Живой и общительный, Тютчев легко заводил знакомства, но всерьез, на всю оставшуюся жизнь подружился лишь с Михаилом Погодиным, будущим известным историком. Воспоминания По година сохранили для нас образ юного беззаботного Тютчева:


«…Мне представился он в воображении, как в первый раз пришел я к нему, университетскому товарищу, на свидание во время вакации, пешком из села Знаменского, под Москвой, на Серпуховской дороге, в Троицкое, на Калужской, где жил он в своем семействе… молоденький мальчик, с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь на диване, и читает книгу. Что это у вас? Виландов «Агатодемон». Или вот он, на лекции в университете, сидит за моею спиной на второй лавке и, не слушая Каченовского, строчит на него эпиграммы (они у меня целы)».

М. П. Погодин.

Из «Воспоминаний о Ф. И. Тютчеве»


Федору Тютчеву не было еще и восемнадцати лет, когда он успешно сдал последний университетский экзамен и получил кандидатскую степень. Диплом с отличием и родственные связи позволяли рассчитывать на блестящую карьеру, так, во всяком случае, считали родители, но сам кандидат о будущем не задумывался, он жил настоящим. Его первый биограф, уже известный нам Иван Сергеевич Аксаков, пишет:


«…Сам он весь отдался своему настоящему. Жаркий поклонник женской красоты, он охотно посещал светское общество и пользовался там успехом. Но ничего похожего на буйство и разгул не осталось в памяти об нем у людей, знавших его в эту первую пору молодости. Да буйство и разгул и не свойственны были его природе: для него имели цену только те наслаждения, где было место искреннему чувству или страстному поэтическому увлечению. Не осталось также, за это время, никаких следов его стихотворческой деятельности: домашние знали, что он иногда забавлялся писанием остроумных стишков на разные мелкие случаи, и только».

Из книги «Биография Федора Ивановича Тютчева».


Аксаков не совсем прав: и в ранней юности Тютчев писал не только остроумные стишки на случай. В университетские годы, например, создано стихотворение «К оде Пушкина на Вольность». При всем своем уважении к дивному гению семнадцатилетний дилетант решительно с ним не согласен, по его мнению, назначение поэта в том, чтобы смягчать, а не ожесточать сердца.

К ОДЕ ПУШКИНА НА ВОЛЬНОСТЬ

Огнем свободы пламенея

И заглушая звук цепей,

Проснулся в лире дух Алцея -

И рабства пыль слетела с ней.

От лиры искры побежали

И вседробящею струей,

Как пламень Божий, ниспадали

На чела бледные царей.

Счастлив, кто гласом твердым, смелым,

Забыв их сан, забыв их трон,

Вещать тиранам закоснелым

Святые истины рожден!

И ты великим сим уделом,

О муз питомец, награжден!

Воспой и силой сладкогласья

Разнежь, растрогай, преврати

Друзей холодных самовластья

В друзей добра и красоты!

Но граждан не смущай покою

И блеска не мрачи венца,

Певец! Под царскою парчою

Своей волшебною струною

Смягчай, а не тревожь сердца!

Ноябрь (?) 1820 Москва

Кто из родителей поэта принял решение, неизвестно, но на семейном совете Федору было объявлено, что в Петербурге ему приготовлено приличное место в Государственной коллегии иностранных дел. Тютчев не возражал: Петербург так Петербург. Однако и двух месяцев не прошло, как дорога его жизни сделала новый и, как вскоре выяснилось, опять-таки роковой поворот.

В 1822 году Тютчев был отправлен в Петербург, на службу в Государственную коллегию иностранных дел. Но в июне месяце того же года его родственник, знаменитый герой Кульмской битвы, потерявший руку на поле сражения, граф А. И. Остерман-Толстой посадил его с собой в карету и увез за границу, где и пристроил сверхштатным чиновником к русской миссии в Мюнхене.

«Судьбе угодно было вооружиться последней рукой Толстого (вспоминает Федор Иванович в одном из писем своих к брату лет 45 спустя) , чтоб переселить меня на чужбину…»

В 1822 году переезд из России за границу значил не то, что теперь. Это просто был временный разрыв с отечеством. Железных дорог и электрических телеграфов тогда еще и в помине не было; почтовые сообщения совершались медленно; русские путешественники были редки. Отвергнутый от России в самой ранней, нежной молодости, когда ему было с небольшим 18 лет, закинутый в дальний Мюнхен, предоставленный сам себе, Тютчев один, без руководителя, переживает на чужбине весь процесс внутреннего развития, от юности до зрелого мужества, и возвращается в Россию на водворение, когда ему пошел уже пятый десяток лет. Двадцать два года лучшей поры жизни проведены Тютчевым за границей…

Иван Сергеевич Аксаков.

Из «Биографии Федора Ивановича Тютчева»

С ЧУЖОЙ СТОРОНЫ (Из Гейне)

На севере мрачном, на дикой скале

Кедр одинокий под снегом белеет,

И сладко заснул он в инистой мгле,

И сон его вьюга лелеет.

Про юную пальму все снится ему,

Что в дальных пределах Востока,

Под пламенным небом, на знойном холму

Стоит и цветет, одинока…

Не ранее апреля 1823–1824 Мюнхен

В Мюнхене Тютчев познакомился и вскоре дружески сошелся с Генрихом Гейне. Гейне в ту пору еще учился в Боннском университете, но песни и романсы, написанные на его стихи, распевала вся молодая Германия.

Тютчев не только дружит с Гейне, но с увлечением переводит его стихи. Он вообще много переводит. Из Шекспира. Из Гёте. Из Байрона. И вот что интересно: через полтора десятка лет Лермонтов выберет для переложения на русский язык те же самые тексты! И из Гёте, и из Байрона!

В АЛЬБОМ ДРУЗЬЯМ (Из Байрона)

Как медлит путника вниманье

На хладных камнях гробовых,

Так привлечет друзей моих

Руки знакомой начертанье!..

Не позднее середины 1826

ПЕСНЯ (Из Шекспира)

Заревел голодный лев,

И на месяц волк завыл;

День с трудом преодолев,

Бедный пахарь опочил.

Угли гаснут на костре,

Дико филин прокричал

И больному на одре

Скорый саван провещал.

Все кладбища, сей порой,

Из зияющих гробов,

В сумрак месяца сырой

Высылают мертвецов!..

Конец 20-х, начало 30-х гг.

Мюнхен. Городская ратуша.

Гравюра К. Герстнера по рисунку Л. Хофмейстера


Из человека заурядного разлука с родиной, затянувшаяся на целых двадцать два года, могла сделать либо убежденного космополита, либо квасного патриота. Тютчев не стал ни тем, ни другим. Как сверхштатный чиновник он был достаточно свободен, чтобы не ограничить себя мюнхенским дипломатическим кругом.

Ни политической, ни дипломатической карьеры Тютчев не сделал, хотя современники и утверждают, что

«политика и история были любимым занятием его ума и жизни; опираясь на историю, он являлся убедительным, логичным и часто весьма строгим судьею времени и его событий и личностей; вдохновляясь заботами настоящего, любовью к человечеству и к своему народу в особенности, он вносил в это обсуждение событий ту свободу мысли, тот пыл и жар души, которые придавали его логике столько красноречия и с тем вместе столько прелести. Он любил спор и спорил, как мало людей умеют спорить: с смирением к своему мнению и с уважением к чужому, хотя узкий взгляд, предвзятое мнение и деспотическое своеволие мысли всегда заставляли его страдать».

В. П. Мещерский.

Из «Моих воспоминаний»

О том, что и этот проницательный ум, и эту удивительную жизнь не в меньшей степени, чем история и политика, вдохновляли волнения страсти, знали лишь самые близкие. Тютчев был не просто влюбчив, он был верноподданным женской прелести и красоты. За частую совершенно бескорыстным.

Любовь к женщине была для него не просто занятием, а тем таинственным источником поэтической энергии, при угасании которого жизнь становилась похожей на «подстреленную птицу»…

Страстность да редкостный в человеке интеллектуального склада дар – безоглядно влюбляться и любить всем напряжением душевных сил – видимо, и обеспечивали ему заинтригованное внимание даже светских «львиц»; его вообще, как это ни странно, обожали женщины. И прощали все, даже неказистую внешность (малый рост, худобу, некрасивость). Вторая жена поэта, умница и красавица, за глаза называла его не иначе, как «чаровник».

Твой милый взор, невинной страсти полный,

Златой рассвет небесных чувств твоих

Не мог – увы! – умилостивить их -

Он служит им укорою безмолвной.

Сии сердца, в которых правды нет,

Они, о друг, бегут, как приговора,

Твоей любви младенческого взора,

Он страшен им, как память детских лет.

Но для меня сей взор благодеянье;

Как жизни ключ, в душевной глубине

Твой взор живет и будет жить во мне:

Он нужен ей, как небо и дыханье.

Таков горе духов блаженных свет,

Лишь в небесах сияет он, небесный;

В ночи греха, на дне ужасной бездны,

Сей чистый огнь, как пламень адский, жжет.

23 ноября 1824

ПРОБЛЕСК

Слыхал ли в сумраке глубоком

Воздушной арфы легкий звон,

Когда полуночь, ненароком,

Дремавших струн встревожит сон?..

То потрясающие звуки,

То замирающие вдруг…

Как бы последний ропот муки,

В них отозвавшися, потух!

Дыханье каждое Зефира

Взрывает скорбь в ее струнах…

Ты скажешь: ангельская лира

Грустит, в пыли, по небесах!

О, как тогда с земного круга

Душой к бессмертному летим!

Минувшее, как призрак друга,

Прижать к груди своей хотим.

Как верим верою живою,

Как сердцу радостно, светло!

Как бы эфирною струею

По жилам небо протекло!

Но ах, не нам его судили;

Мы в небе скоро устаем, -

И не дано ничтожной пыли

Дышать божественным огнем.

Едва усилием минутным

Прервем на час волшебный сон,

И взором трепетным и смутным,

Привстав, окинем небосклон, -

И отягченною главою,

Одним лучом ослеплены,

Вновь упадаем не к покою,

Но в утомительные сны.

Не позднее осени 1825

Осенью 1825 года Тютчев наконец-то получил законный отпуск. Роковой декабрь застал его в Москве. В городском родительском доме. В июле 1826-го были повешены зачинщики «возмущения», а в августе Федор Иванович написал свой знаменитый политический памфлет «14-ое декабря 1825».

Взгляд Тютчева и на само декабрьское восстание, и на декабристов резко отличается от типично либерального, однако и с консервативной точкой зрения не совпадает: он осуждает декабристов не за то, что осмелились поднять меч на помазанника Божия, то бишь царя, а за то, что они, «жертвы безрассудной и недозрелой мысли», не сообразили: ни кровь, пролитая за святое дело, ни жар их любви к несчастной отчизне не смогут растопить «вековую громаду льдов» – русский «вечный полюс» общественного холода.

Вас развратило Самовластье,

И меч его вас поразил, -

И в неподкупном беспристрастье

Сей приговор Закон скрепил.

Народ, чуждаясь вероломства,

Поносит ваши имена -

И ваша память от потомства,

Как труп в земле, схоронена.

О жертвы мысли безрассудной,

Вы уповали, может быть,

Что станет вашей крови скудной,

Чтоб вечный полюс растопить!

Едва, дымясь, она сверкнула

На вековой громаде льдов,

Зима железная дохнула -

И не осталось и следов.

Не ранее августа 1826

Н. И. Тютчев.

<Москва, сентябрь – ноябрь 1825 г.>

Ф. И. Тютчев.

Портрет работы неизвестного художника. <1825 г.>


Парные портреты братьев Тютчевых были заказаны родителями неизвестному, видимо, крепостному, художнику осенью 1825 года, когда младший сын после трехлетней разлуки приехал наконец в отпуск и оба брата вновь оказались вместе, под крышей отчего дома.

Братья Тютчевы, несмотря на то, что трудно сыскать двух столь разительно непохожих людей, были невероятно дружны с самого раннего детства, благо разница в возрасте была незначительной. Николай Иванович, пошедший и характером, и внешностью в отца, – практичный, добрый, легкий в быту, относился к семье Федора как если бы это была его собственная семья. Основательный, крайне ответственный, он порой выходил из себя, в сердцах называя брата пустейшим человеком, но быстро успокаивался и снова тянул семейную лямку. К нему, а не к мужу обращалис ь в случае той или иной неотложной хозяйственной нужды и жены Федора Ивановича. Николай Иванович никогда не отказывал невесткам в помощи.

Эл. Ф. Тютчева.

Портрет работы неизвестного художника.

Мюнхен, середина 1820-х годов.


Вернувшись из России в Мюнхен (в самом начале 1826 года), Тютчев скоропалительно сблизился (зажил одним домом) с молодой вдовой Элеонорой Ботмер: у нее было трое маленьких сыновей от первого брака, и она была значительно старше своего «тайного супруга». Злые языки судачили: господин Тютчев сошелся с вдовушкой с досады. Дело в том, что почти сразу же по приезде в 1822 году в Мюнхен Федор Иванович романтически влюбился в красавицу Амалию, внебрачную дочь немецкого аристократа графа Лерхенфельда, в ту пору четырнадцатилетнюю девочку. За время отсутствия поэта бесприданница Амалия сделала удачную партию – вышла замуж за дипломата русской службы барона Крюденера.

Дочери Тютчева от первого брака. Слева направо: Анна, Дарья, Екатерина.

Рисунок А. Саломе. Мюнхен, 1843 г.

Брак Федора Тютчева (любовники в конце концов, после трех лет совместной жизни, обвенчались, как только Элеонора забеременела) оказался по чти удачным. Элеонора обожала мужа; чувство было столь всепоглощающим, что она отослала сыновей – на пожизненное воспитание – к родственникам умершего супруга; не слишком, похоже, занимали ее душу и дочери, рожденные от «Теодора» – русское имя своего мужа Элеонора не умела выговорить. Впрочем, и Тютчев долго был равнодушен к прелестной троице, пока девочки одна за другой не повзрослели.

CACHE-CACHE

Вот арфа ее в обычайном углу,

Гвоздики и розы стоят у окна,

Полуденный луч задремал на полу:

Условное время! Но где же она?

О, кто мне поможет шалунью сыскать,

Где, где приютилась сильфида моя?

Волшебную близость, как бы благодать,

Разлитую в воздухе, чувствую я.

Гвоздики недаром лукаво глядят,

Недаром, о розы, на ваших листах

Жарчее румянец, свежей аромат:

Я понял, кто скрылся, зарылся в цветах!

Не арфы ль твоей мне послышался звон?

В струнах ли мечтаешь укрыться златых?

Металл содрогнулся, тобой оживлен,

И сладостный трепет еще не затих.

Как пляшут пылинки в полдневных лучах,

Как искры живые в родимом огне!

Видал я сей пламень в знакомых очах,

Его упоенье известно и мне.

Влетел мотылек, и с цветка на другой,

Притворно-беспечный, он начал порхать.

О, полно кружиться, мой гость дорогой!

Могу ли, воздушный, тебя не узнать?

Не позднее 1828

ЛЕТНИЙ ВЕЧЕР

Уж солнца раскаленный шар

С главы своей земля скатила,

И мирный вечера пожар

Волна морская поглотила.

Уж звезды светлые взошли

И тяготеющий над нами

Небесный свод приподняли

Своими влажными главами.

Река воздушная полней

Течет меж небом и землею,

Грудь дышит легче и вольней,

Освобожденная от зною.

И сладкий трепет, как струя,

По жилам пробежал природы,

Как бы горячих ног ея

Коснулись ключевые воды.

Не позднее 1828

Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,

И в оный час явлений и чудес

Живая колесница мирозданья

Открыто катится в святилище небес.

Тогда густеет ночь, как хаос на водах,

Беспамятство, как Атлас, давит сушу;

Лишь Музы девственную душу

В пророческих тревожат боги снах!

1828 – не позднее первой половины 1829

БЕССОННИЦА

Часов однообразный бой,

Томительная ночи повесть!

Язык для всех равно чужой

И внятный каждому, как совесть!

Кто без тоски внимал из нас,

Среди всемирного молчанья,

Глухие времени стенанья,

Пророчески-прощальный глас?

Нам мнится: мир осиротелый

Неотразимый Рок настиг -

И мы, в борьбе, природой целой

Покинуты на нас самих;

И наша жизнь стоит пред нами,

Как призрак, на краю земли,

И с нашим веком и друзьями

Бледнеет в сумрачной дали;

И новое, младое племя

Меж тем на солнце расцвело,

А нас, друзья, и наше время

Давно забвеньем занесло!

Лишь изредка, обряд печальный

Свершая в полуночный час,

Порой оплакивает нас!

Не позднее 1829

В горах Швейцарии.

Цветная акватинта Ф. Л. Линка, 1820-е годы.

УТРО В ГОРАХ

Лазурь небесная смеется,

Ночной омытая грозой,

И между гор росисто вьется

Долина светлой полосой.

Лишь высших гор до половины

Туманы покрывают скат,

Как бы воздушные руины

Волшебством созданных палат.

Не позднее 1829 Зальцбург (?)

СНЕЖНЫЕ ГОРЫ

Уже полдневная пора

Палит отвесными лучами, -

И задымилася гора

С своими черными лесами.

Внизу, как зеркало стальное,

Синеют озера струи,

И с камней, блещущих на зное,

В родную глубь спешат ручьи.

И между тем как полусонный

Наш дольний мир, лишенный сил,

Проникнут негой благовонной,

Во мгле полуденной почил, -

Гор́е, как божества родные,

Над издыхающей землей

Играют выси ледяные

С лазурью неба огневой.

Не позднее 1829 Зальцбург

Ты любишь, ты притворствовать умеешь, -

Когда в толпе, украдкой от людей,

Моя нога касается твоей -

Ты мне ответ даешь – и не краснеешь!

Все тот же вид рассеянный, бездушный,

Движенье персей, взор, улыбка та ж…

Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,

Любуется твоей красой послушной.

Благодаря и людям и судьбе,

Ты тайным радостям узнала цену,

Узнала свет: он ставит нам в измену

Все радости… Измена льстит тебе.

Стыдливости румянец невозвратный,

Он улетел с твоих младых ланит -

Так с юных роз Авроры луч бежит

С их чистою душою ароматной.

Но так и быть! в палящий летний зной

Лестней для чувств, приманчивей для взгляда

Смотреть, в тени, как в кисти винограда

Сверкает кровь сквозь зелени густой.

Не позднее 1829

ПОСЛЕДНИЙ КАТАКЛИЗМ

Когда пробьет последний час природы,

Состав частей разрушится земных:

Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них!

Не позднее 1829

«Еще шумел веселый день…»

Еще шумел веселый день,

Толпами улица блистала,

И облаков вечерних тень

По светлым кровлям пролетала.

И доносилися порой

Все звуки жизни благодатной -

И все в один сливалось строй,

Стозвучный, шумный и невнятный.

Весенней негой утомлен,

Я впал в невольное забвенье;

Не знаю, долог ли был сон,

Но странно было пробужденье…

Затих повсюду шум и гам,

И воцарилося молчанье -

Ходили тени по стенам

И полусонное мерцанье…

Украдкою в мое окно

Глядело бледное светило,

И мне казалось, что оно

Мою дремоту сторожило.

И мне казалось, что меня

Какой-то миротворный гений

Из пышно-золотого дня

Увлек, незримый, в царство теней.

Не позднее 1829

Самый легкий намек вызывал в нем (Тютчеве – А. М. ) сочувственный отклик. К нему можно было применить без всякой натяжки истасканное сравнение души поэта с натянутыми струнами эоловой арфы, не пропускающей без отзыва ни малейшего движения в воздухе, откуда бы оно ни шло, с севера или юга, с запада или востока.

Ю. Ф. Самарин.

Из письма к И. С. Аксакову

Как тихо веет над долиной

Далекий колокольный звон,

Как шорох стаи журавлиной,

И в шуме листьев замер он.

Как море вешнее в разливе,

Светлея, не колыхнет день, -

И торопливей, молчаливей

Ложится по долине тень.

Не позднее 1829

Лениво дышит полдень мглистый,

Лениво катится река,

И в тверди пламенной и чистой

Лениво тают облака.

И всю природу, как туман,

Дремота жаркая объемлет,

И сам теперь великий Пан

В пещере нимф покойно дремлет.

Не позднее 1829

ВЕСЕННЯЯ ГРОЗА

Люблю грозу в начале мая,

Когда весенний, первый гром,

Как бы резвяся и играя,

Грохочет в небе голубом.

Гремят раскаты молодые,

Вот дождик брызнул, пыль летит,

Повисли перлы дождевые,

И солнце нити золотит.

С горы бежит поток проворный,

В лесу не молкнет птичий гам,

И гам лесной и шум нагорный -

Все вторит весело громам.

Ты скажешь: ветреная Геба,

Кормя Зевесова орла,

Громокипящий кубок с неба,

Смеясь, на землю пролила.

Не позднее 1828

Пускай орел за облаками

Встречает молнии полет

И неподвижными очами

В себя впивает солнца свет.

Но нет завиднее удела,

О лебедь чистый, твоего -

И чистой, как ты сам, одело

Тебя стихией божество.

Она, между двойною бездной,

Лелеет твой всезрящий сон -

И полной славой тверди звездной

Ты отовсюду окружен.

1828–1829

«Ты зрел его в кругу большого света…»

Ты зрел его в кругу большого света -

То своенравно-весел, то угрюм,

Рассеян, дик иль полон тайных дум,

Таков поэт – и ты презрел поэта!

На месяц взглянь: весь день, как

об лак тощий,

Он в небесах едва не изнемог, -

Настала ночь – и, светозарный бог,

Сияет он над усыпленной рощей!

Декабрь 1829 – начало 1830

«В толпе людей, в нескромном шуме дня…»

В толпе людей, в нескромном шуме дня

Порой мой взор, движенья, чувства, речи

Твоей не смеют радоваться встрече -

Душа моя! о, не вини меня!..

Смотри, как днем туманисто-бело

Чуть брезжит в небе месяц светозарный,

Наступит ночь – и в чистое стекло

Вольет елей душистый и янтарный!

1829 – начало 1830

«Как океан объемлет шар земной…»

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами;

Настанет ночь – и звучными волнами

Стихия бьет о берег свой.

То глас ее: он нудит нас и просит…

Уж в пристани волшебный ожил челн;

Прилив растет и быстро нас уносит

В неизмеримость темных волн.

Небесный свод, горящий славой звездной

Таинственно глядит из глубины, -

И мы плывем, пылающею бездной

Со всех сторон окружены.

Не позднее первых месяцев 1830

КОНЬ МОРСКОЙ

О рьяный конь, о конь морской,

С бледно-зеленой гривой,

То смирный, ласково-ручной,

То бешено-игривый!

Ты буйным вихрем вскормлен был

В широком божьем поле;

Тебя он прядать научил,

Играть, скакать по воле!

Люблю тебя, когда стремглав,

В своей надменной силе,

Густую гриву растрепав

И весь в пару и мыле,

К брегам направив бурный бег,

С веселым ржаньем мчишься,

Копыта кинешь в звонкий брег

И – в брызги разлетишься!..

1830, не ранее марта

Завтрак путешественников на почтовой станции.

Литография К. Кальмана. 1825 г.


Тютчев, казалось бы, настолько акклиматизировался в Европе, что почти не вспоминает о России… Лишь настойчивые просьбы родителей, которым не терпится увидеть невестку и внучек, заставляют его выписать отпускную подорожную не на блаженный Юг, а на почти позабытый Север…

Лишь кой-где бледные березы,

Кустарник мелкий, мох седой,

Как лихорадочные грезы,

Смущают мертвенный покой.

Конец мая 1830, По дороге из Мюнхена в Россию

Эл. Тютчева, первая жена поэта.

Миниатюра И. Шелера, 1830-е годы.


Старикам Тютчевым пришелся по сердцу выбор сына; немецкая невестка была трогательна в своей преданности мужу, светский Петербург также благосклонно отметил романтическую, в духе времени и моды, внешность госпожи Тютчевой.

УСПОКОЕНИЕ

Гроза прошла – еще курясь, лежал

Высокий дуб, перунами сраженный,

И сизый дым с ветвей его бежал

По зелени, грозою освеженной.

А уж давно, звучнее и полней,

Пернатых песнь по роще раздалася,

И радуга концом дуги своей

В зеленые вершины уперлася.

Июль – август 1830

Там, где с землею обгорелой

Слился, как дым, небесный свод, -

Там в беззаботности веселой

Безумье жалкое живет.

Под раскаленными лучами,

Зарывшись в пламенных песках,

Оно стеклянными очами

Чего-то ищет в облаках.

То вспрянет вдруг и, чутким ухом

Припав к растреснутой земле,

Чему-то внемлет жадным слухом

С довольством тайным на челе.

И мнит, что слышит струй кипенье,

Что слышит ток подземных вод,

И колыбельное их пенье,

И шумный из земли исход!..

1830

Клотильда Ботмер, младшая сестра Элеоноры.

Портрет работы неизвестного художника. Начало 1830-х годов.

ДВУМ СЕСТРАМ

Обеих вас я видел вместе -

И всю тебя узнал я в ней…

Та ж взоров тихость, нежность гласа,

Та ж прелесть утреннего часа,

Что веяла с главы твоей!

И все, как в зеркале волшебном,

Все обозначилося вновь:

Минувших дней печаль и радость,

Твоя утраченная младость,

Моя погибшая любовь!

Июнь – сентябрь 1830

Трудно утверждать наверняка, однако не исключено, что бледность и туманный вид очаровательной жены поэта могут быть объяснены тайной, невысказанной, от себя самой скрываемой ревностью к младшей сестре Клотильде, к юной прелести которой Тюпгчев был явно неравнодушен.

Так, по мнению А. Полонского, автора книги «Прогулки с Тютчевым по Мюнхену», стихотворение «Обеих вас я видел вместе…» (вольная вариация на тему стихотворения Гейне «Двум сестрам») наполнено личными переживаниями. Он убежден, что адресатами являются жена Федора Ивановича Элеонора и ее младшая сестра юная красавица Клотильда Ботмер и что Тютчев – «во власти сложных чувств к обеим». Клотильда в течение двенадцати лет, вплоть до смерти старшей сестры, жила в доме Тютчевых как крестная мать их дочерей. В нее многие были влюблены. В том числе и Генрих Гейне. Не было недостатка и в женихах. Но Клотильда отказывала решительно всем претендентам. Лишь после того, как Федор Иванович, овдовев, женился (вторым браком) на Эрнестине фон Дёрнбер г, тридцатилетняя девица Ботмер наконец-то приняла предложение давным-давно влюбленного в нее барона фон Мальтица. А. Полонский полагает также, что именно Клотильде посвящено знаменитое стихотворение Тютчева 1870 года «Я встретил вас – и все былое…». Об этом же косвенно свидетельствуют и воспоминания старшей племянницы Клотильды – Анны. Рассказывая дочери о молодости ее матери, о путешествиях, которые они предпринимали, Федор Иванович все время видит рядом с женой свояченицу.

СТРАННИК

Угоден Зевсу бедный странник,

Над ним святой его покров!..

Домашних очагов изгнанник,

Он гостем стал благих богов!..

Сей дивный мир, их рук созданье,

С разнообразием своим,

Лежит развитый перед ним

В утеху, пользу, назиданье…

Чрез веси, грады и поля,

Светлея, стелется дорога, -

Ему отверста вся земля,

Он видит все и славит Бога!

1830

Сквозь лазурный сумрак ночи

Альпы снежные глядят;

Помертвелые их очи

Льдистым ужасом разят.

Властью некой обаянны,

До восшествия Зари

Дремлют, грозны и туманны,

Словно падшие цари!..

Но Восток лишь заалеет,

Чарам гибельным конец -

Первый в небе просветлеет

Брата старшего венец.

И с главы большого брата

На меньших бежит струя,

И блестит в венцах из злата

Вся воскресшая семья!..

1830

«Сей день, я помню, для меня…»

Сей день, я помню, для меня

Был утром жизненного дня:

Стояла молча предо мною,

Вздымалась грудь ее волною,

Алели щеки, как заря,

Все жарче рдея и горя!

И вдруг, как солнце молодое,

Любви признанье золотое

Исторглось из груди ея…

И новый мир увидел я!..

1830

Оратор римский говорил

Средь бурь гражданских и тревоги:

«Я поздно встал – и на дороге

Застигнут ночью Рима был!»

Так!., но, прощаясь с римской славой,

С Капитолийской высоты

Во всем величье видел ты

Закат звезды ее кровавой!..

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был -

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

Август – сентябрь 1830

«Через ливонские я проезжал поля…»

Через ливонские я проезжал поля,

Вокруг меня все было так уныло…

Бесцветный грунт небес, песчаная земля -

Все на душу раздумье наводило.

Я вспомнил о былом печальной сей земли -

Кровавую и мрачную ту пору,

Когда сыны ее, простертые в пыли,

Лобзали рыцарскую шпору.

И, глядя на тебя, пустынная река,

И на тебя, прибрежная дуброва,

«Вы, – мыслил я, – пришли издалека,

Вы, сверстники сего былого!»

Так! вам одним лишь удалось

Дойти до нас с брегов другого света.

О, если б про него хоть на один вопрос

Мог допроситься я ответа!..

Но твой, природа, мир о днях былых молчит

С улыбкою двусмысленной и тайной, -

Так отрок, чар ночных свидетель быв

случайный,

Про них и днем молчание хранит.

Начало октября 1830

«Песок сыпучий по колени…»

Песок сыпучий по колени…

Мы едем – поздно – меркнет день,

И сосен, по дороге, тени

Уже в одну слилися тень.

Черней и чаще бор глубокий -

Какие грустные места!

Ночь хмурая, как зверь стоокий,

Глядит из каждого куста!

Начало октября 1830 По дороге из Петербурга в Мюнхен

ОСЕННИЙ ВЕЧЕР

Есть в светлости осенних вечеров

Умильная, таинственная прелесть:

Зловещий блеск и пестрота дерев,

Багряных листьев томный, легкий шелест,

Туманная и тихая лазурь

Над грустно-сиротеющей землею,

И, как предчувствие сходящих бурь,

Порывистый, холодный ветр порою,

Ущерб, изнеможенье – и на всем

Та кроткая улыбка увяданья,

Что в существе разумном мы зовем

Божественной стыдливостью страданья.

Сентябрь – октябрь 1830

MAL’ARIA

Люблю сей Божий гнев! Люблю сие, незримо

Во всем разлитое, таинственное Зло -

В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,

И в радужных лучах, и в самом небе Рима.

Все та ж высокая, безоблачная твердь,

Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,

Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,

Все тот же запах роз, и это все есть

Как ведать, может быть, и есть в природе

Предвестники для нас последнего часа

И усладите ли последней нашей муки.

И ими-то Судеб посланник роковой,

Когда сынов Земли из жизни вызывает,

Как тканью легкою свой образ прикрывает,

Да утаит от них приход ужасный свой!

1830

Пусть сосны и ели

Всю зиму торчат,

В снега и метели

Закутавшись, спят.

Их тощая зелень,

Как иглы ежа,

Хоть ввек не желтеет,

Но ввек не свежа.

Мы ж, легкое племя,

Цветем и блестим

И краткое время

На сучьях гостим.

Все красное лето

Мы были в красе,

Играли с лучами,

Купались в росе!..

Но птички отпели,

Цветы отцвели,

Лучи побледнели,

Зефиры ушли.

Так что же нам даром

Висеть и желтеть?

Не лучше ль за ними

И нам улететь!

О буйные ветры,

Скорее, скорей!

Скорей нас сорвите

С докучных ветвей!

Сорвите, умчите,

Мы ждать не хотим,

Летите, летите!

Мы с вами летим!..

Сентябрь – октябрь 1830

ВЕСЕННИЕ ВОДЫ

Еще в полях белеет снег,

А воды уж весной шумят -

Бегут и будят сонный брег,

Бегут и блещут и гласят…

Они гласят во все концы:

«Весна идет, весна идет!

Мы молодой весны гонцы,

Она нас выслала вперед!»

Весна идет, весна идет!

И тихих, теплых, майских дней

Румяный, светлый хоровод

Толпится весело за ней.

Не позднее 1830

SILENTIUM!

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои -

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, -

Любуйся ими – и молчи.

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, -

Питайся ими – и молчи.

Лишь жить в себе самом умей -

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, -

Внимай их пенью – и молчи!..

Не позднее 1830

«Как над горячею золой…»

Как над горячею золой

Дымится свиток и сгорает,

И огнь, сокрытый и глухой,

Слова и строки пожирает,

Так грустно тлится жизнь моя

И с каждым днем уходит дымом;

Так постепенно гасну я

В однообразье нестерпимом!..

О небо, если бы хоть раз

Сей пламень развился по воле,

И, не томясь, не мучась доле,

Я просиял бы – и погас!

Не позднее 1830

«За нашим веком мы идем…»

За нашим веком мы идем, -

Как шла Креуза за Энеем:

Пройдем немного – ослабеем,

Убавим шагу – отстаем.

Не позднее 12 декабря 1830

ВЕСЕННЕЕ УСПОКОЕНИЕ (Из Уланда)

О, не кладите меня

В землю сырую

Скроите, заройте меня

В траву густую!

Пускай дыханье ветерка

Шевелит травою,

Свирель поет издалека,

Светло и тихо облака

Плывут надо мною!..

Не позднее первых месяцев 1832

«На древе человечества высоком…»

На древе человечества высоком

Ты лучшим был его листом,

Воспитанный его чистейшим соком,

Развит чистейшим солнечным лучом!

С его великою душою

Созвучней всех на нем ты трепетал!

Пророчески беседовал с грозою

Иль весело с зефирами играл!

Не поздний вихрь, не бурный ливень летний

Тебя сорвал с родимого сучка:

Был многих краше, многих долголетней,

И сам собою пал, как из венка!

После 22 марта 1832

Рассказывая дочери Анне о ее матери и своей первой жене, Тютчев называет прожитые с ней годы прекрасными:

«Первые годы твоей жизни, дочь моя, которые ты едва помнишь, были для меня самыми прекрасными, самыми полными годами страстей… Мы были так счастливы! Нам казалось, что они не кончатся никогда, – так богаты, так полны были эти дни».


На самом деле, обстановка в его первой семье была отнюдь не безоблачной. Прелестная госпожа Тютчева отчаянно ревновала своего некрасивого мужа, ведь он постоянно был кем-то очарован, к тому же хронически не хватало денег даже на самое скромное существование, а главное, «Теодор» все чаще и чаще впадал в меланхолию… И тем не менее жизнь и вправду была почти сносной. До января 1833 года. 15 января этого года Федор Тютчев написал странные стихи и назвал их «Probleme»

PROBLÈME

С горы скатившись, камень лег в долине.

Как он упал? никто не знает ныне -

Сорвался ль он с вершины сам собой,

Иль был низринут волею чужой ?

Столетье за столетьем пронеслося:

Никто еще не разрешил вопроса.

15 января 1833

Эрн. Ф. Тютчева, вторая жена поэта.

Портрет работы Ф. Дюрка. Мюнхен, 1840 г.


В январе 1833 года в жизнь Тютчева, словно камень, сброшенный с горы, – кем сброшенный – всесильным Роком или слепым Случаем? – ворвалась новая большая любовь к молодой и прелестной вдове Эрнестине фон Дёрнберг, а за ней – шлейф проблем…

В те январские дни в Мюнхен на традиционный зимний карнавал приехали барон и баронесса фон Дёрнберг. На балу в посольстве барону внезапно сделалось дурно. Заметив, что его Эрнестина оживленно разговаривает с каким-то крайне некрасивым русским, Карл Дёрнберг подошел, попросил баронессу не беспокоиться, он-де уедет один, а ее собеседнику сказал: «Поручаю Вам свою жену». Недомогание оказалось тифом. Падчерица Эрнестины, Дарья Тютчева, рассказывала со слов мачехи:

«Маменька… по возвращению домой застала мужа совсем больным… Когда он умер, она долго не могла прийти в себя от ужаса и недоумения. Вместе с братом она уехала из Мюнхена в Ратисбонн. Там ее брат заболел той же болезнью».

Брат Эрнестины Карл Пфеффель выздоровел, уже в марте вернулся в Мюнхен и писал нежно любимой сестре, что господин Тютчев крайне ею «интересуется». Эрнестина и сама знала, что произвела на русско го поэта сильное впечатление. Через год они пересеклись в Мюнхене и поняли, что созданы друг для друга.

«Что ты клонишь над водами…»

Что ты клонишь над водами,

Ива, макушку свою?

И дрожащими листами,

Словно жадными устами,

Ловишь беглую струю?..

Хоть томится, хоть трепещет

Каждый лист твой над струей…

Но струя бежит и плещет,

И, на солнце нежась, блещет,

И смеется над тобой…

Не позднее 1835

«В душном воздухе молчанье…»

В душном воздухе молчанье,

Как предчувствие грозы,