Произведение льва николаевича толстого детство. Толстой лев николаевич

Maman уже не было, а жизнь наша шла всё тем же чередом: мы ложились и вставали в те же часы и в тех же комнатах; утренний, вечерний чай, обед, ужин, - все было в обыкновенное время; столы, стулья стояли на тех же местах; ничего в доме и в нашем образе жизни не переменилось; только ее не было....

Мне казалось, что после такого несчастия всё должно бы было измениться; наш обыкновенный образ жизни казался мне оскорблением ее памяти и слишком живо напоминал ее отсутствие.

Накануне погребения, после обеда, мне захотелось спать, и я пошел в комнату Натальи Савишны, расчитывая поместиться на ее постели, на мягком пуховике, под теплым стеганым одеялом. Когда я вошел, Наталья Савишна лежала на своей постели и, должно быть, спала; услыхав шум моих шагов, она приподнялась, откинула шерстяной платок, которым от мух была покрыта ее голова, и, поправляя чепец, уселась на край кровати.

Так как еще прежде довольно часто случалось, что после обеда я приходил спать в ее комнату, она догадалась, зачем я пришел, и сказала мне, приподнимаясь с постели:

Чтó? верно отдохнуть пришли, мой голубчик? ложитесь.

Что вы, Наталья Савишна? сказал я, удерживая ее за руку: - я совсем не за этим.... я так пришел.... да вы и сами устали: лучше ложитесь вы.

Нет, батюшка, я уж выспалась, сказала она мне (я знал, что она не спала трое суток). Да и не до сна теперь, прибавила она с глубоким вздохом.

Мне хотелось поговорить с Натальей Савишной о нашем несчастии; я знал ее искренность и любовь, и потому поплакать с нею было бы для меня отрадой.

Наталья Савишна, сказал я, помолчав немного и усаживаясь на постель: - ожидали ли вы этого?

Старушка посмотрела на меня с недоумением и любопытством, должно быть, не понимая, для чего я спрашиваю у нее это.

Кто мог ожидать этого? повторил я.

Ах, мой батюшка, сказала она, кинув на меня взгляд самого нежного сострадания: - не то, чтобы ожидать, а я и теперь подумать-то не могу. Ну уж мне, старухе, давно бы пора сложить старые кости на покой; а то вот до чего довелось дожить: старого барина - вашего дедушку, вечная память, князя Николая Михайловича, двух братьев, сестру Аннушку, всех схоронила и все моложе меня были, мой батюшка, а вот теперь, видно, за грехи мои и ее пришлось пережить. Его святая воля! Он затем и взял ее, что она достойна была, а Ему добрых и там нужно.

Эта простая мысль отрадно поразила меня, и я ближе придвинулся к Наталье Савишне. Она сложила руки на груди и взглянула кверху; впалые влажные глаза ее выражали великую, но спокойную печаль. Она твердо надеялась, что Бог не надолго разлучил ее с тою, на которой столько лет была сосредоточена вся сила ее любви.

Да, мой батюшка, давно ли, кажется, я ее еще нянчила, пеленала и она меня Нашей называла. Бывало, прибежит ко мне, обхватит ручонками и начнет цаловать и приговаривать:

Нашик мой, красавчик мой, индюшечка ты моя.

А я, бывало, пошучу - говорю:

Неправда, матушка, вы меня не любите; вот дай только выростите большие, выдете замуж и Нашу свою забудете. - Она, бывало, задумается. Нет, говорит, я лучше замуж не пойду, если нельзя Нашу с собой взять; я Нашу никогда не покину. А вот покинула же и не дождалась. И любила же она меня, покойница! Да кого она и не любила, правду сказать! Да, батюшка, вашу маменьку вам забывать нельзя; это не человек был, а ангел небесный. Когда ее душа будет в царствии небесном, она и там будет вас любить и там будет на вас радоваться.

Отчего же вы говорите, Наталья Савишна, когда будет в царствии небесном? спросил я: - ведь она, я думаю, и теперь уже там.

Нет, батюшка, сказала Наталья Савишна, понизив голос и усаживаясь ближе ко мне на постели: - теперь ее душа здесь.

И она указывала вверх. Она говорила почти шопотом и с таким чувством и убеждением, что я невольно поднял глаза кверху, смотрел на карнизы и искал чего-то. «Прежде чем душа праведника в рай идет - она еще сорок мытарств проходит, мой батюшка, сорок дней и может еще в своем доме быть....»

Долго еще говорила она в том же роде и говорила с такою простотою и уверенностью, как будто рассказывала вещи самые обыкновенные, которые сама видала и насчет которых никому в голову не могло прийти ни малейшего сомнения. Я слушал ее, притаив дыхание, и, хотя не понимал хорошенько того, что она говорила, верил ей совершенно.

Да, батюшка, теперь она здесь, смотрит на нас, слушает, может быть, что мы говорим, заключила Наталья Савишна.

И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы; она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом:

На много ступеней подвинул меня этим к себе Господь. - Что мне теперь здесь осталось? для кого мне жить? кого любить?

А нас разве вы не любите? сказал я, с упреком и едва удерживаясь от слез.

Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила, никого не любила, да и не могу любить.

Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала.

Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали.

В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей.

Зачем ты, Фокаша? спросила Наталья Савишна, утираясь платком.

Изюму полтора, сахару четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с.

Сейчас, сейчас, батюшка, сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и скорыми шажками пошла к сундуку. Последние следы печали, произведенной нашим разговором, исчезли, когда она принялась за свою обязанность, которую считала весьма важною.

На что четыре фунта? говорила она ворчливо, доставая и отвешивая сахар на безмене: - и три с половиною довольно будет.

И она сняла с весков несколько кусочков.

А это на что похоже, что вчера только восемь фунтов пшена отпустила, опять спрашивают: - ты как хочешь, Фока Демидыч, а я пшена не отпущу. Этот Ванька рад, что теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам. Ну виданое ли это дело - восемь фунтов?

Как же быть-с? он говорит, все вышло.

Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!

Меня поразил тогда этот переход от трогательного чувства, с которым она со мной говорила, к ворчливости и мелочным расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял, что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа, чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе так сильно подействовало на нее, что она не находила нужным скрывать, что может заниматься посторонними предметами; она даже и не поняла бы, как может прийти такая мысль.

Тщеславие есть чувство самое несообразное с истинною горестью, и вместе с тем чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе изгоняет его. Тщеславие в горести выражается желанием казаться или огорченным, или несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые почти никогда - даже в самой сильной печали - не оставляют нас, лишают ее силы, достоинства и искренности. Наталья же Савишна была так глубоко поражена своим несчастием, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке.

Выдав Фоке требуемую провизию и напомнив ему о пироге, который надо было приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня.

Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы.

Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные набожные речи доставляли мне отраду и облегчение.

Но скоро нас разлучили: через три дня после похорон мы всем домом приехали в Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее.

Бабушка получила ужасную весть только с нашим приездом, и горесть ее была необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись за ее жизнь, тем более, что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова. Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей нужно было обвинять кого-нибудь в своем несчастии, и она говорила страшные слова, грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами ходила по комнате и потом падала без чувств.

Один раз я вошел в ее комнату: она сидела, по обыкновению, на своем кресле и, казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор неопределенен и туп: она смотрела прямо на меня, но, должно быть, не видала. Губы ее начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом: «поди сюда, мой дружок, подойди, мой ангел». Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но она смотрела не на меня. «Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада, что ты приехала....» Я понял, что она воображала видеть maman, и остановился. «А мне сказали, что тебя нет - продолжала она, нахмурившись - вот вздор! Разве ты можешь умереть прежде меня?» и она захохотала страшным истерическим хохотом.

Только люди, способные сильно любить, могут испытывать и сильные огорчения; но та же потребность любить служит для них противодействием горести и исцеляет их. От этого моральная природа человека еще живучее природы физической. Горе никогда не убивает.

Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она пришла в себя, были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.

В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала ее, и выражения этой печали были сильны и трогательны; но не знаю почему, я больше сочувствовал Наталье Савишне, и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.

Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха - эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал, и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежит к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.

После нашего отъезда, как мне потом рассказывали люди, остававшиеся в деревне, она очень скучала от безделья. Хотя все сундуки были еще на ее руках, и она не переставала рыться в них, перекладывать, развешивать, раскладывать; но ей недоставало шуму и суетливости барского, обитаемого господами, деревенского дома, к которым она с детства привыкла. Горе, перемена образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней старческую болезнь, к которой она имела склонность. Ровно через год после кончины матушки, у нее открылась водяная, и она слегла в постель.

Тяжело, я думаю, было Наталье Савишне жить и еще тяжелее умирать одной, в большом пустом Петровском доме, без родных, без друзей. Все в доме любили и уважали Наталью Савишну; но она ни с кем не имела дружбы и гордилась этим. Она полагала, что в ее положении - экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках столько сундуков со всяким добром, дружба с кем-нибудь непременно повела бы ее к лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет ни кумовьев, ни сватов, и что за барское добро она никому потачки не даст.

Поверяя Богу в теплой молитве свои чувства, она искала и находила утешение; но иногда в минуты слабости, которым мы все подвержены, когда лучшее утешение для человека доставляют слезы и участие живого существа, она клала себе на постель свою собачонку моську (которая лизала ее руки, уставив на нее свои желтые глаза), говорила с ней и тихо плакала, лаская ее. Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее и говорила: «полно, я и без тебя знаю, что скоро умру».

За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкору, белой кисеи и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших подробностей распорядилась всем, чтό нужно было для ее похорон. Она тоже разобрала барские сундуки и с величайшей отчетливостью, по описи, передала их приказчице: потом достала два шелковые платья, старинную шаль, подаренные ей когда-то бабушкой, дедушкин военный мундир, шитый золотом, тоже отданный ей в полную собственность. Благодаря ее заботливости, шитье и галуны на мундире были совершенно свежи, и сукно не тронуто молью.

Перед кончиной, она изъявила желание, чтобы одно из этих платий - розовое - было отдано Володе на халат или бешмет, другое -пюсовое, в клетках - мне, для того же употребления; а шаль - Любочке. Мундир она завещала тому из нас, кто прежде будет офицером. Всё остальное свое имущество и деньги, исключая сорока рублей, которые она отложила на погребенье и поминанье, она предоставила получить своему брату. Брат ее, еще давно отпущенный на волю, проживал в какой-то дальней губернии и вел жизнь самую распутную; поэтому при жизни своей она не имела с ним никаких сношений.

Когда брат Натальи Савишны явился для получения наследства, и всего имущества покойной оказалось на двадцать пять рублей ассигнациями, он не хотел верить этому и говорил, что не может быть, чтобы старуха, которая шестьдесят лет жила в богатом доме, всё на руках имела, весь свой век жила скупо и над всякой тряпкой тряслась, чтобы она ничего не оставила. Но это действительно было так.

Наталья Савишна два месяца страдала от своей болезни и переносила страдания с истинно-христианским терпением: не ворчала, не жаловалась, а только, по своей привычке, беспрестанно поминала Бога. За час перед смертью, она с тихою радостию исповедалась, причастилась и соборовалась маслом.

У всех домашних она просила прощенья за обиды, которые могла причинить им, и просила духовника своего, отца Василья, передать всем нам, что не знает, как благодарить нас за наши милости, и просит нас простить ее, если по глупости своей огорчила кого-нибудь, «но воровкой никогда не была и могу сказать, что барской ниткой не поживилась». Это было одно качество, которое она ценила в себе.

Надев приготовленный капот и чепчик и облокотившись на подушки, она до самого конца не переставала разговаривать с священником, вспомнила, что ничего не оставила бедным, достала десять рублей и просила его раздать их в приходе; потом перекрестилась, легла и в последний раз вздохнула, с радостной улыбкой, произнося имя Божие.

Она оставляла жизнь без сожаления, не боялась смерти и приняла ее как благо. Часто это говорят, но как редко действительно бывает! Наталья Савишна могла не бояться смерти, потому что она умирала с непоколебимою верою и исполнив закон Евангелия. Вся жизнь ее была чистая, бескорыстная любовь и самоотвержение.

Чтóж, ежели ее верования могли бы быть возвышеннее, ее жизнь направлена к более высокой цели; разве эта чистая душа от этого меньше достойна любви и удивления?

Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни - умерла без сожаления и страха.

Ее похоронили, по ее желанию, недалеко от часовни, которая стоит на могиле матушки. Заросший крапивой и репейником бугорок, под которым она лежит, огорожен черною решеткою, и я никогда не забываю из часовни подойти к этой решетке и положить земной поклон.

Иногда я молча останавливаюсь между часовней и черной решеткой. В душе моей вдруг пробуждаются тяжелые воспоминания. Мне приходит мысль: неужели Провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?...

12 августа 18** г. десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра. После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой, которая разливает чай в гостиной, и с отцом, отдающим в своём кабинете хозяйственные указания приказчику.

Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям, он любуется ими, делая для себя точные наблюдения: «...в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то оно прекрасно; если она не изменяет его, то лицо обыкновенно; если она портит его, то оно дурно». Для Николеньки лицо матушки - прекрасное, ангельское. Отец в силу своей серьёзности и строгости кажется ребёнку загадочным, но бесспорно красивым человеком, который «нравится всем без исключения».

Отец объявляет мальчикам о своём решении - завтра он забирает их с собой в Москву. Весь день: и учёба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча, и охота, на которую берёт детей отец, и встреча с юродивым, и последние игры, во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, - все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом. Николенька вспоминает счастливое время, проведённое в деревне, дворовых людей, беззаветно преданных их семейству, и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо, во всех противоречиях, которые пытается примирить его детское сознание.

На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда. Все заняты приготовлениями к дороге, и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты, царящей в доме. Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола. Николенька обнимает мать, плачет и ни о чем не думает, кроме своего горя. Выехав на большую дорогу, Николенька машет матери платком, продолжает плакать и замечает, как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду». Он думает о маменьке, и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.

Уже месяц отец с детьми живут в Москве, в бабушкином доме. Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву, детей учат новые учителя. На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи, которые читают прилюдно, и Николенька особенно переживает эту минуту. Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой, князем Иван Иванычем, родственниками Ивиными - тремя мальчиками, почти ровесниками Николеньки. При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность, противоречивость в собственных чувствах. Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить, что его кто-то может любить. Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей, признается, что любит Сонечку Валахину, и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры. Он признается: «...когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».

Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том, что она во время прогулки жестоко простудилась, слегла, и силы её тают с каждым днём. Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку. Не медля, отец с сыновьями выезжают из Москвы. Самые страшные предчувствия подтверждаются - последние шесть дней маменька уже не встаёт. Она даже не может попрощаться с детьми - её открытые глаза ничего уже не видят... Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях, успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия, не оставь их!»

На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью, что это жёлтое и восковое лицо принадлежит той, кого он любил больше всего в жизни. Крестьянская девочка, которую подносят к покойнице, страшно кричит в ужасе, кричит и выбегает из комнаты Николенька, поражённый горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.

Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву, и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства. Приезжая потом в деревню, он всегда приходит на могилу матушки, недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.

Написал прекрасную трилогию Детство. Отрочество. Юность. Ее изучают в школе, начиная с первой книги под названием Детство. Как раз ее краткое содержание для читательского дневника мы предлагаем нашим читателям. Это позволит познакомиться с произведением Льва Толстого Детство за короткое время.

Детство в сокращении знакомит нас с десятилетним мальчиком, который только два дня назад отпраздновал свой день рождения. На дворе стоит утро 18.. года, которое для ребенка начинается как обычно. Его по привычке будит немец Карл Иваныч, чтобы повести к матери поздороваться.

Герои идут вниз, где Николенька, от чьего имени ведется рассказ, встречает маму. Она добрая и заботливая, а ее улыбка восхитительная. Ежедневно мама интересуется здоровьем сына и после пары добрых слов, мальчик идет в кабинет к отцу, чтобы и ему пожелать доброго утра.

Однако в этот день все шло по-другому. Зайдя в кабинет отца, Николенька узнает, что их отец хочет взять с собой в столицу, где мальчики продолжат учебу. Герою становится понятно, что вскоре у Карла Иваныча не будет места работы, так как его уволят. Он сильно переживает, ведь придется покинуть родительский дом и расстаться с мамой.

Дальше день шел своим чередом, поэтому дети отправляются в класс, где немец преподавал историю, языки. Однако сегодня все были без настроения. Во взгляде учителя читалась обида, так как его собрались увольнять за двенадцать лет преданной службы. Горько было и Николеньке, которому было жаль старика.

В дом приходит Гришка. Это был юродивый, которому мать помогала вопреки недовольству мужа. Он часто говорил непонятные слова, которые многие принимали за предсказания. В этот раз мужчина учуял беду, что вскоре придет в дом Иртеньевых. Юродивого угостили обедом, после которого Иртеньев старший собрался на охоту. Дети также просятся поехать вместе с ним.

После приготовлений, Иртеньевы и их слуги отправляются на охоту. Они охотятся на зайца, для этого каждый участник занимает свои позиции. И вот заяц бежит прямо к Николеньке. Мальчик так разволновался, что раньше времени спустил на него собаку. В итоге животное убежало, за что герой был зол на себя.

После охоты организовали некое подобие пикника с перекусами. Дети игрались в свои игры, правда Володя был в этот раз скучен, поэтому игры не вязались.
С детьми Иртеньевых была и Катя — дочь гувернантки. Николеньке давно она нравится. Как раз во время игр, мальчику удается поцеловать Катю в щеку, за что получил упрек от брата.

Далее герой рассказывает о своем отце и его характере. Отсюда мы узнаем, что это предприимчивый и самоуверенный человек. Он умел всем нравится и часто поддавался страстям. Страстью же у него были женщины и игры в карты.

Уже вечером были все дома. Дети занялись рисованием, мама Николеньки играла на рояле, а немец направился в кабинет к хозяину. Там он предлагает свои услуги учителя за бесплатно, говоря о том, что сильно привык к мальчикам. Отец Николеньки принимает решение не увольнять мужчину, а взять с собой.
Когда дети играли, они заметили юродивого Гришку, что остался ночевать в доме Иртеньевых. Они стали наблюдать за мужчиной и увидели, как тот стал молится. Его молитва была настолько искренней, что поразила мальчика.

Вспомнил в своих воспоминаниях герой о бывшей няне матери Николеньки, которая уже постарела и стала выполнять роль экономки. Мальчик любил Савишну, эту милую, заботливую женщину.

И вот день отъезда настал. Все собираются в путь. Перед отъездом Николенька прощается с мамой и сестрой, со всеми знакомыми и близкими ему людьми. Ему грустно, так как не хочется с ними расставаться. Но коляска тронулась. Здесь герой начинает вспоминать свое детство, веселую и беззаботную пору.

Далее из произведения Л.Толстого Детство в кратком содержании мы узнаем о том, что уже прошел месяц, как мальчики живут в Москве. Остановились они у своей бабушки. У нее праздник — день рождение. Так как было нечего дарить, Николенька сочиняет стих, но сильно переживает, ведь ему он не понравился. Однако бабушка оценила подарок и зачитала стих во всеуслышание.

В бабушкин дом стали приезжать гости. Среди них были родственники княгиня Корнакова, князь Иван Иванович, которому бабушка жаловалась на своего сына, что приехал не по делам в столицу, а для развлечений. У бабушки закрались подозрения об изменах сына. Этот разговор услышал Николенька.
Вместе со взрослыми приезжают в дом бабушки и дети. Так приехало семейство Ивиных, где было три сына. Как раз один из них, Сережа, понравился Николеньке. Во время развлечений дети решили подшутить над одним из них. Это был Иленька. Шутки приводят к обиде и плачу ребенка. Это событие убавило восхищение Николеньки Сергеем.

Гости продолжают прибывать и ближе к вечеру приехала с родителями и Соня. Двенадцатилетняя девочка очень понравилась герою и он старался привлечь ее внимание. Начались танцы и Николенька пригласил Соню на кадриль. После танца он хотел завязать разговор, но послышались звуки мазурки. Николенька вновь захотел пригласить Соню, но пришлось танцевать с некрасивой дочкой Корнаковых. Мальчик расстроен из-за чего попутал фигуры и стал посмешищем бала.

Когда все разошлись, Николенька с братом пошли в комнату спать, но сон не шел. Парни одновременно думали о Соне, которая понравилась обоим.

Спустя шесть месяцев они получают письмо. Оно было от матери Николеньки. Она сообщала о своей болезни, где выражала скорую надежду на выздоровление. Однако для отца приписала, что ее смерть неминуема, поэтому просит его приехать и привезти детей.

Муж с детьми возвращается в деревню, где жена пребывает в беспамятстве. Она не узнает детей, а на второй день после их приезда, умирает в страданиях.
Смерть матери стала большим горем для мальчика. Дальше в кратком пересказе книги Детство Толстого столкновение со смертью разрушает безмятежную жизнь. Теперь для Николеньки наступает новый этап в его жизни.

Детство закончилось. Иртеньевы переезжают в столицу, в доме в деревне остается лишь Савишна, которая вскоре по тихому также умирает. Иртеньев же, повзрослев, ежегодно наведывается в поместье, каждый раз бывая на могиле матери и ее няни.

Послушать краткое содержание книги

Толстой «Детство» краткое содержание

А какую оценку поставите вы?


Краткое содержание Эпилог Часть первая «Война и мир» Толстой

Глава I
Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie, Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная . На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages», в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.

Глава II
Maman

Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.

Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio. Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois», – еще громче и повелительнее, чем прежде.

Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время как он целовал ее руку.

– Ich danke, lieber Карл Иваныч, – и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: – Хорошо ли спали дети?

Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

– Вы меня извините, Наталья Николаевна?

Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

– Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? – сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

– Постойте на минутку, Мими, – сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, – ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?

Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который знала в совершенстве.

– Это я во сне плакал, maman, – сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.

Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, – разговор, в котором приняла участие и Мими, – maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.

– Ну, ступайте теперь к папа, дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.

Музыка, считанье и грозные взгляды опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.

Глава III
Папа

Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.

Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно – выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!

Увидев нас, папа только сказал:

– Погодите, сейчас.

И показал движением головы дверь, чтобы кто-нибудь из нас затворил ее.

– Ах, боже мой милостивый! что с тобой нынче, Яков? – продолжал он к приказчику, подергивая плечом (у него была эта привычка). – Этот конверт со вложением восьмисот рублей…

Яков подвинул счеты, кинул восемьсот и устремил взоры на неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.

– …для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей… так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, – кладу по сорок пять копеек, – ты получишь три тысячи: следовательно, всех денег у тебя будет сколько? Двенадцать тысяч… так или нет?

– Так точно-с, – сказал Яков.

Но по быстроте движений пальцами я заметил, что он хотел возразить; папа перебил его:

– Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, – продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), – ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.

Я близко стоял от стола и взглянул на надпись. Было написано: «Карлу Ивановичу Мауеру».

Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.

– Слушаю-с, – сказал Яков. – А какое приказание будет насчет хабаровских денег?

Хабаровка была деревня maman.

– Оставить в конторе и отнюдь никуда не употреблять без моего приказания.

Яков помолчал несколько секунд; потом вдруг пальцы его завертелись с усиленной быстротой, и он, переменив выражение послушного тупоумия, с которым слушал господские приказания, на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул к себе счеты и начал говорить:

– Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, – продолжал он с расстановкой, – что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, – прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.

– Отчего?

– А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?

– Что же он говорит? – спросил папа, делая головою знак, что не хочет говорить с мельником.

– Да известно что, говорит, что помолу совсем не было, что какие деньжонки были, так все в плотину посадил. Что ж, коли нам его снять, судырь, так опять-таки найдем ли тут расчет? Насчет залогов изволили говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели и скоро их получить не придется. Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки и записку об этом деле: так они опять-таки отвечают, что и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно, так вряд ли и через два месяца получится ваша квитанция. Насчет сена изволили говорить, положим, что и продастся на три тысячи…

Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»

Видно было, что у него еще большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.

– Я распоряжений своих не переменю, – сказал он, – но если в получении этих денег действительно будет задержка, то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.

– Слушаю-с.

По выражению лица и пальцев Якова заметно было, что последнее приказание доставило ему большое удовольствие.

Яков был крепостной, весьма усердный и преданный человек; он, как и все хорошие приказчики, был до крайности скуп за своего господина и имел о выгодах господских самые странные понятия. Он вечно заботился о приращении собственности своего господина на счет собственности госпожи, стараясь доказывать, что необходимо употреблять все доходы с ее имений на Петровское (село, в котором мы жили). В настоящую минуту он торжествовал, потому что совершенно успел в этом.

Поздоровавшись, папа сказал, что будет нам в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.

– Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою, – сказал он. – Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение – слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.

Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего-то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Володя покраснел и дрожащим голосом передал поручение матушки.

«Так вот что предвещал мне мой сон! – подумал я, – дай бог только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже».

Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня.

«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! – думал я. – Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»

Детство Льва Толстого сложно назвать безоблачным, но воспоминания о нем, изложенное в трилогии, имеют трогательный и чувственный характер.

Семья

Его воспитанием в основном занимались опекунши, а не родные мама и папа. Лев Николаевич родился в благополучной дворянской семье, где стал четвертым ребенком. Его братья Николай, Сергей и Дмитрий были старше совсем ненамного. При родах последнего ребенка, дочери Марии, мать будущего писателя скончалась. На тот момент ему еще не исполнилось и двух лет.

Детство Льва Толстого прошло в Ясной Поляне, родовом Ненадолго после смерти матери отец с детьми переехал в Москву, но спустя некоторое время скончался, и будущий писатель с братьями и сестрой были вынуждены вернуть в Тульскую губернию, где их воспитанием продолжила заниматься дальняя родственница.

После смерти отца к ней присоединилась графиня Остен-Сакен А.М. Но и это было непоследнее в череде пережитого. В связи со смертью графини все семейство переехало на воспитание к новому опекуну в Казань, к сестре отца Юшковой П.И.

"Детство"

С первого взгляда можно сделать вывод, что детство Льва Николаевича Толстого прошло в тяжелой, гнетущей обстановке. Но это не совсем верно. Дело в том, что именно свои детские годы описал в одноименном рассказе граф Толстой.

В нежной, чувственной манере он рассказал о своих переживаниях и тяготах, о мыслях и первой влюбленности. Это был непервый опыт в написании рассказов, но именно «Детство» Льва Толстого было опубликовано первым. Это произошло в 1852 году.

Повествование ведется от имени десятилетнего Николеньки, мальчика из благополучной состоятельной семьи, образованием которого занимается строгий наставник - немец Карл Иванович.

В начале повествования ребенок знакомит читателей не только с главными героями (мама, папа, сестра, братья, прислуга), но и со своими чувствами (влюбленность, обида, стеснение). Описывает уклад и быт обычной дворянской семьи и ее окружения.

В последних главах рассказа повествуется о скоропостижной кончине матери Николая, о его восприятии страшной действительности и резком взрослении.

Творчество

В будущем из-под пера автора выйдут знаменитейшие «Война и мир», «Анна Каренина», огромное количество статей, рассказов и размышлений на тему жизненного уклада, личного отношения к мирскому. «Детство» Льва Толстого, кстати, не только было его трогательным воспоминанием о прошедшем, но и стало стартовым произведением для создания трилогии, в которую вошли «Юность» и «Отрочество».

Критика

Важно отметить, что первая критика на эти произведения была далеко не однозначна. С одной стороны, были опубликованы восторженные рецензии на трилогию, которую написал Лев Толстой. «Детство» (отзывы на него вышли первыми) получило одобрение маститых на тот момент литературных деятелей, но спустя время, как ни странно, некоторые из них мнение поменяли.